Кузьминична приходила в состояние болезненного возбуждения, начинала вопить о спасении, молиться и собирать в рюкзак сухари. Михайловна этих приступов терпеть не могла: в такие минуты товарка выглядела жалкой, истеричной, полоумной старухой и вызывала у нее чувство брезгливости.
…На пепелище собрался весь поселок.
Дом Панасенка стоял в плотном общем ряду, за которым начинались брошенные овечьи выгоны, заросшие лебедой, за ними — река. Сгоревшие сарай и часть забора образовали брешь в строгой броне человеческого жилья. Теперь прямо с улицы, через двор видна была река. И, кажется, переменившийся ветер, задувший с нее, теперь как никогда беспрепятственно проникал и гулял по улице, гоняя рваные полиэтиленовые пакеты, вскидывая подолы бабам.
— Что у вас украли? — допытывалась Штепт, наблюдая, как Панасенок копается в пепле, вытаскивает какие–то доски с черными обгоревшими концами…
— Все у меня украли, все украли… — шептал фермер, бесцельно кружа на месте бывшего сарая, — веру у меня украли…
— Во что веру–то? — спросил кто–то; кто–то ответил:
— В светлое будущее.
Заржали.
Народ гудел как разбуженный улей. Шептались, что нашли в овечьих выгонах пустую канистру из–под бензина, что, стало быть, это поджог, а поджогов доселе в поселке не бывало. Воровали — да. Отношения выясняли по пьянке — обычное дело. Пьяные на мотоциклах в Койвусельгу гоняли — ерунда какая. Но не поджигали, не мстили никому, не заметали следы. И теперь стояли и смотрели друг на друга: кто, кто это сделал?
— С кем у вас были неприязненные отношения? Вам кто–нибудь угрожал? — спрашивала Штепт.
— Не знаю, не знаю… Никто… — потерянно шептал Панасенок.
Шум в толпе нарастал.
— А собаку вы приведете? Може, она учует?
— Надо отпечатки пальцев снять!
— Насмотрелись, дурни, детективов!
— Говори, Федька, кто тебе завидовал? Алкаши–то, небось, все глядели в твою сторону?
— Ой, бабоньки, я знаю, кто это Федьку–то спалил!
— Кто?! Кто?!
— Это ж Ванька Сокуренко! Вы на его морду поглядите — у человека горе, а он стоит лыбится!
— На себя, дура, посмотри — фиксы оскалила и на безвинного человека напраслину гонит!
Через десять минут все передрались и чуть не снесли Панасенку второй сарай.
Панасенок по поводу приезда районного инспектора попытался приодеться, напялил на себя рубашку, костюм, галстук, даже, наверное, чистые носки. Рубашка его была заляпана черными от пепла руками, галстук болтался где–то за плечом… Он смотрел на людей удивленно, ничего не говоря и не вмешиваясь. Испуганный его кобель, про которого никто не вспомнил, не привязал на законное место, потерянно сидел в дальнем углу и так же изумленно глядел на толпу.
— Граждане, граждане! Мне нужно опросить всех свидетелей, подписать акт. Товарищ Панасенок, где вы? Граждане! Немедленно успокойтесь! — Штепт искала глазами знакомые лица, но на нее не смотрели и не слушали.
Она даже полу пиджачка невзначай откинула, демонстрируя кобуру, но кого в наше время можно пистолетом напугать! Лица были одинаковы: глаза горели нервным возбуждением, смотрели исподлобья, как собаки на чужака.
Из–за толпы, с улицы, во всю ивановскую заголосила Михайловна. Послала всех к такой–то матери, вспомнив при этом Ленина и светлое будущее. Народ радостно повалил со двора, обходя инспектора, как столб.
— Это же все вам нужно, а не мне — вам! — не выдержала Штепт. — Мне наплевать на ваши сараи, на ваших бандитов, на всех вас вместе взятых! Пусть тут все сгорит — мне нет до этого никакого дела!
Ей хотелось отделаться как–нибудь от этих людей как от какого–то недоразумения, препятствия к ее собственному личному светлому будущему: карьере, деньгам, власти. Хотелось, чтобы их — нищих, грязных, крикливых, похожих друг на друга — не было не только в Гаю, но и во всей стране. Чтобы не думать о них, не знать, не мучиться…
Штепт показалось, что в уходящей толпе она различила цыгана; почувствовав свою силу и правоту, она закричала:
— А дочку твою мать–бродяжка из детдома украла! А мне наплевать — цыганке цыганская жизнь! Все государству меньше заботы. А тебе, пьянице, ее больше не видать! — но злость быстро опустошила ее. — Да пошли вы все… — Штепт, дрожа от ненависти и беспомощности, топнула ногой — вогнала шпильку в крепко утоптанную землю. Шагнула, рванулась, ободрав каблук, и пошла прочь.
На улице же организовался стихийный митинг. Люди жаждали знать, кто сжег сарай Панасенка, чтобы немедленно учинить над ним суд. Деревня — не город. Здесь каждый на виду. Собственность, сарай там или корова, ладно, так и быть, может быть личная, но жизнь — только общая. «Не утаи» — главная заповедь деревни. Не утаи — расскажи, поведай, откройся, выслушай совет, дай вмешаться, поблагодари за помощь. Молчит тот, кто спалил сарай, скрывается от людей. Сегодня он поджег Панасенка — завтра подожжет кого–нибудь еще, послезавтра — побьет или зарежет. Хочешь
сжечь — отомстить, напугать, уравнять со всеми — иди и жги открыто, пусть знает, чем досадил людям. Тайно жечь — вот что не по–людски.