Больному стало лучше. Он вдруг оперся на локти, попробовал сесть и снова упал в постель. Отвернулся лицом к стене, еще раз привстал и опять повалился. Взор его был устремлен на мать, на отца.
— Только не хнычь, не показывай ему слез, выйди из избы, я один с ним побуду.
— Ведь кровушка моя, сердце мое!..
— Батя! — в первый раз заговорил мальчик, будто ничего и не случилось. — Это наша книга, в красной обложке?
— Наша, Казюкас, наша. Не болит у тебя, мальчик?
— Я хочу эту книжку.
— Полежи, потерпи немножко. Когда тебе станет легче, выздоровеешь, сможешь себе новых книжек купить. Я тебе куплю много новых!
— И я кем захочу, тем и буду? Только не учителем, я хочу быть шофером.
— Хорошо, кем только захочешь, Казюкас.
— Мне не надо будет брать из дому денег, я сам много заработаю.
Видимо, боль на время стихла. Только он все пил, напиться не мог, то в жару, то холодный, то опять пылал, как факел. И надо было держать его за руки, чтобы он не срывал с головы повязку. То ненадолго задремлет малыш, то вдруг откроет глаза, смотрит дико. Жар и жажда его беспокоили.
Отец и мать всю ночь просидели у его постели, как подле покойника, вместе с ним оживали, вместе с ним стояли на пороге смерти и совсем забыли второго, Йонаса, который с горьким плачем звал к себе мать.
— Тише, тише ты, горе мое!..
Отец держал руку Казюкаса и слышал сильно бьющийся пульс.
«Слабеет он, — подумал, — все спит. Не перед концом ли? Позвать бы кого-нибудь. Хотя бы доктор был поумнее, посоветовал бы что. А этот подслеповатый старик, он только о деньгах думает».
Забытый термометр случайно выскочил из за пазухи больного, и синеватая жилка ртути показала жар.
Юрас вышел из избы. Он давно думал, что уже стемнело, а сумерки еще только начинались. Яркий закат, точно опрокинутая жаровня, долго пламенел в полях. Вспомнил, что пора задать корму скотине. Уже пошел было к стойлу и остановился.
— Не подохнут!
— Боюсь, что не к добру этот сон, — сказала Моника, когда он вернулся в избу. — Как ты вышел, он закрыл глаза и больше не открывал. Носик покрылся испариной. Кажется, что сладко так спит.
Крадучись, шмыгнули в избу богомольные Марце и Карусе. Без них в селе не обходились ни одни похороны. Обе были незаменимыми отпевальщицами. На их длинных тощих шеях болтались четки, образки, реликвии, принесенные из паломничества. Толстая Карусе любила одевать и причёсывать покойников, разговаривая с ними, как с живыми:
— Чего тебе теперь надо! Кончились твои мученья. Теперь ты в божьей воле…
Поэтому-то многие без них не могли обходиться, многие их и терпеть не могли. Не понравилось и Юрасу, что к нему не в добрый час и без всякой нужды пожаловали эти монашки. Он вышел еще раз на двор, словно не замечая их. Что-то надо делать, только что? — остановился он у притолоки в раздумье. — Скорей надо предпринять что-нибудь, не мешкая.
— Уж не говори, Моника. Ксендз его успокоит, душеньку его к богу приведет. Не один после этого поправлялся. Никого раньше времени он на кладбище не отправлял, — слышал Юрас.
Вторая поддержала:
— Это по пословице: как застали, так и оставим. Мы знаем, что твой-то к богу — не того, ну, каждому вольно думать по-своему…
Первая прервала:
— Лучше бы было получить небесное спасенье легким путем, девонька. А надо у тех, кто умнее, учиться, надо ксендза слушать, вот и всё. Вот Селмокас — не верил. Чего только в молодости не выделывал, глаза Езусу на распятьях выкалывал, а как лишился здоровья, пролежал все бока, так и призвал избавителя. Перед смертью сам распорядился, как его обрядить. Облачили его, точно францискана, по-монашески, положили босиком, в руки вложили ему крест.
— Говорят, Моника: поверишь, — тяжелее тебе не будет, а там — все легче…
В это время, видимо, мальчик очнулся, или разбудили его, — отец услышал женский голос:
— Казюкас, голубчик! Болит головка, ай-ай! Проси отца, чтоб привез ксендза. Ксендз тебя по лобику погладит, вот так, вот так… и выздоровеешь, сразу выздоровеешь…
Твердым, решительным шагом отец переступил порог.
— Что вам, соли на хвост насыпали, — не могли его оставить в покое. Пусть спит!
— Юрас, Казюкас очень ослабел, мы говорим, что надо бы ксендза.
— Я и сам вижу, что ослабел…
Старухи переглянулись, подтолкнули локтем одна другую, и тощая забормотала:
— Ты себе будь каким хочешь еретиком, лютером, а зачем чужую-то душеньку мучить, это уж совсем нехорошо. Сделали бы ему миропомазание и полегчало бы…
Отец сначала долго и терпеливо слушал, будто и не замечая этого бормотанья, пока наконец не прорвалась долго сдерживаемая желчь:
— Вот я вам как помажу!..
— Видишь, видишь, Карусе! Ты ему хлеб, а он тебе камень, — бормотала первая, волоча длинный подол через порог.
— Это еретик! Всю деревню позорит такой.
— Ой, баба, как бы я не обкорнал твой длинный язык! — услышали они вдогонку.
Крестя дом отступника, низко пригнувшись к земле, женщины выбежали.
— Зачем ты их так, — упрекала Моника. — Ведь сам знаешь, чего-чего только они теперь не понаскажут, не повыдумывают.
— Да уж вывели из терпенья! Явились на тот свет выпроваживать, чтоб им! Богу молятся, а за чортов хвост держатся.