Ефимыч кивал, слушал вполуха. Автомобиль тяжело ехал по ухабистой, неровной дороге. В пакете тряслись и стучали друг о дружку грецкие орехи.
– Пойми! Я же не хочу плохого! – говорил Прохоров. – Все эти разборки, наезды, как в девяностые, ей богу, никому не нужны. Это штучное явление, вымирающее. Как динозавры! Костя твой попал под горячую руку… несчастный случай! Совсем несчастный!.. Вот, что хочешь для тебя сделаю, Ефимыч! Хочешь, я тебе глаза этого мудака на тарелочке принесу? Хочешь, мы его в землю зароем по самую шею, пусть вот так побудет в лесу, как в «Белом солнце пустыни»! А?
Ефимыч кивал.
Прохоров перешел на шепот.
– Нужно сделать так, чтобы никто, понимаешь? Иначе с меня три шкуры… Не жить мне, если что. Менты с области второй месяц репу чешут на мой счет. Дорого все это… тяжело держаться на плаву… Ты всей ситуации не знаешь, да и не надо тебе этого… Просто попробуй сделать так, чтобы… ну, понимаешь, о чем я, да?
– Да, – сказал Ефимыч. – Только меня не пустят. Родственник. Из области пришлют эксперта.
– Это мы устроим. Пустят. Я вот сейчас позвоню… Не сложно…
– Мне здесь останови, пожалуйста.
Автомобиль затормозил. Ефимыч открыл дверцу и, не оборачиваясь и не думая даже о прощании или рукопожатии, вывалился на улицу. Ноги сделались ватными, не держали. В висках стучало. На улице было нестерпимо душно, вязко, неудобно.
А ведь дождь действительно пойдет, – подумал Ефимыч, глядя на хмурое небо.
За его спиной хлопнула дверца, автомобиль Прохорова поехал дальше. Ефимыч все стоял, держа в руке пакет с грецкими орехами. Размышлял. Потом медленно, осторожно пошел к дому Любы.
У подъезда уже толпились люди – в основном пожилые, знакомые. Разговаривали, шептались, что-то выкрикивали. Когда Ефимыч приблизился, стало тихо. Люди расступились перед ним. Ефимыч втянул голову в плечи, сделал шаг, второй, третий.
– Куда катимся, – сказал кто-то в спину. – Собственных детей убиваем.
– Совести нет, – холодно пробормотал другой голос.
– Продался с потрохами, – добавил третий.
Ефимыч молчал, не оборачивался. Упорно шел к двери.
А если бы и было что возразить? Как оправдаться? Что сказать всем им? Разве есть слова, которые можно подобрать?..
Открыл тяжелую дверь на пружине, зашел внутрь, погрузился в прохладный полумрак подъезда, столкнулся с кем-то безликим, сутулым – может быть, это смерть? – но услышал голос Серафима:
– Ефимыч! Я как только узнал – примчался. Прости.
– Ты-то здесь зачем?
– Помочь. Ну, сам понимаешь… Дело такое…
– Чем помочь? Какая от тебя здесь помощь? – Ефимыч вздохнул. Произнес медленно: – Где Костя? У нас уже?
– Да.
– Вот и езжай. Приготовь там все.
– Ефимыч. Ты сам что ли? Ты с ума сошел? Не разрешат!
– Уже разрешили. Подготовь. Я скоро буду.
Ефимыч побрел на второй этаж. Осторожно постучал в дверь, дождался, пока откроют.
Люба выглядела плохо. В квартире было тихо. Очень тихо.
– Я, это, – Ефимыч запнулся, застыл. Проклятый пакет с орехами болтался в руке… – Я сейчас позвоню, все устроим в лучшем виде. Похороним, как следует. Ты ни о чем не переживай, ладно?
Люба подошла ближе, обвила руками и зарыдала, уткнувшись лицом в плечо. А Ефимыч ее даже обнять не мог. Стоял и проклинал себя за все – за жизнь, за смерть, за то, что оказался в эпицентре этого чудовищного горя.
– Не реви, – пробормотал он. – Не реви, ну. Хотя, лучше, наверное, пореветь. Легче станет. Слышишь? Хорошенько поплачь. Где Лешка? А, ну правильно. Ему там спокойнее будет. Ты, главное, держись. Сейчас поплачешь, потом соберись и держись. Главное, не показывать всем вокруг, что тебе плохо. Почему? Не знаю. Не надо показывать, вот и все.
Постепенно Люба выплакала все слезы, перестала всхлипывать и отстранилась.
– Ты знаешь, кто это сделал? Ты же наверняка знаешь! – прошептала она.
Ефимыч почувствовал нарастающий гул в голове. Закрыл глаза. Потом открыл. Сказало коротко:
– Да, знаю, – и пошел на кухню, не разуваясь.
Уронил пакет у окна под батарею, полез в холодильник и долго рылся среди банок, продуктов, тарелок, бормотал что-то, нашел бутылку пива, открыл ее и, разогнувшись, начал пить.
Пил, пока из глаз не потекли слезы. Пил, обжигаясь ядовитым холодом. Пил, стараясь заглушить то, что творилось в душе.
Люба, как оказалось, стояла на пороге, наблюдала, испуганно вытаращив глаза.
– Ты в своем уме? – спросила. – Пап! Ты соображаешь?