— Очень люблю,— с готовностью подтвердил Воронов.— Я в детстве, чтобы заснуть, всегда себе представлял, что лечу в маленьком самолете, войлочном изнутри, как валенок, там тепло и все оттуда видно… Звезды кругом… Такое со всех сторон подоткнутое пространство.
— Да, что подоткнутое, так это точно,— кивнул отец Николай.— Носа не высунешь.
— Да почему же?— спросил Громов.— Я допускаю, что хазары — да, там давняя ненависть к христианству, хотя, насколько я знаю, и среди них полно выкрестов…
— Видите ли,— сказал настоятель,— я даже не знаю, какой извод мне противнее. Пожалуй, хазарский, хотя многие из наших полагают, что варяжский хуже. Если бы этот вопрос казался нам принципиальным, в монастыре давно случился бы раскол. Хазарский вариант — это такое, знаете, христианство с человеческим лицом, как будто на деле у него нечеловеческое… Вы замечали, что они очень любят на все натягивать маску под названием «человеческое лицо»? Прежде всего их мишенью становятся обряды, потом церковь как таковая, потом они делают акцент на антигосударственной проповеди — потому что, если захотеть, акцент можно сделать на чем угодно… И все это с такой суетливостью, такой искусственной горячностью… Впрочем, варяги не лучше — и даже хуже иногда, потому что ближе к сути. Сильней компрометируют. У хазар Иисус — какой-то диссидент, любящий выпивать в обществе приятелей и учеников, изрекатель афоризмов — они же тоже очень любят сочинять афоризмы, посылать их в юмористические отделы… У варягов — абсолютный диктатор, не признающий милосердия, непрерывно самоутверждающийся… Один в качестве идеала навязывает сверхчеловека, второй — недочеловека, но оба промахиваются. И поэтому так люто ненавидят человека — с двух сторон. Если бы кто-то один — мы могли бы еще усомниться в правильности нашего пути, и то вряд ли; но когда двое с противоположным вектором — значит, все точно.
Некоторое время все молчали. Отец Николай подкрутил фитиль в керосиновой лампе.
— Главное извращение христианства, которое воцарилось на Руси,— сказал он,— вполне в варяжском духе: воины, что же вы хотите. Они и победили. Все — долг, никакого счастья. Кто-то наврал, что в монастырях должна быть казарменная дисциплина; да отчего же? Монастырь — место радости, собрались единомышленники, проводят время в изучении единственно интересных вещей, иногда выходят в мир, находят новых людей для братства, кому надоело — ушел, кому наскучило в миру — вернулся… Все же свои, христианство в идеале и есть тот единственный язык, на котором всегда можно договориться. Самые разные люди на нем договариваются, если этого хотят. Оно само по себе означает определенный уровень — вы же тоже не просто так пришли? Ход-то строили серьезные люди, отцы-пустынники и жены непорочны; заметьте, что погоня за вами не пошла!
— Я не очень верю в такие вещи,— деликатно сказал Громов.
— Дело ваше, дело ваше. Иной на Луну глядит и говорит — тарелка… Человек если идет в монастырь, и вообще как-то доходит до христианства,— это значит просто, что ему все остальное уже невыносимо. Это последняя отрешенность от всякой земной гадости, и прежде всего от идиотского этого стремления доминировать любой ценой. Высшая и самая необременительная форма гордыни, если угодно: я здесь, у вас, не хочу больше доминировать. И тогда человек уходит в монастырь, и ему хорошо в монастыре… Это не бегство от жизни, это бегство к жизни, скажу я, предупреждая ваше возражение. Только в варяжском монастыре могли придумать ни на что не похожий институт послушания — все эти бессмысленные дисциплинарные упражнения, сажания редьки хвостом вверх… Варяжство сделало из христианства какой-то, извините, бред — апофеоз долга, насилия, изобрело Бога-командира, перед которым все виноваты, и он всех периодически — в наряд… Что хорошего может проистечь из чистого долга?
— Многое,— сказал Громов.— И потом, я слишком часто видел, что проистекает из его отсутствия…