Был ли тому причиной кринолиновый корсет из широких обручей (его жена носила несколько подъюбников, чтобы добиться пышности платья) или все же дело было в юности Эллен, а может быть, подумалось ему, в ее удивительном характере, – но девушка двигалась легко как птица, и этот наряд так подчеркивал ее тонкий стан. Вдруг ему пришла на ум история о том, как некая дама точно в таком же корсете задела юбкой свечу и сгорела заживо, воспламенившись, словно стог сена. Но сейчас этой свечой была Эллен, и горел он – Диккенс! Спохватившись, что слишком долго любуется юной особой, писатель выпустил руку Эллен из своей, комично отпрыгнув назад, словно взъерошенный грач. После этого он поспешил исправить ситуацию:
– Миссис Тернан! У нас с вами столько прекрасных впечатлений впереди!
Потом он перекинулся парой фраз с Марией, отпустил пару комплиментов Фанни, и тут Эллен не выдержала и перебила его:
– Мистер Диккенс, так вам нравится моя мантилья? Это гранатовый цвет.
– Красный, – не выдержал и вмешался Форстер. – Темно-красный, а не гранатовый.
– Красный? Я слышала, что в Индии красный – это цвет невест, – произнесла Эллен Тернан, кокетливо намотав на пальчик свой белокурый локон. При этом она даже не повернулась в сторону Форстера, а смотрела прямо в глаза Диккенсу, и глаза ее смеялись. – Достоинства красного неоспоримы.
Потом они отправились на выставку. Диккенс был поражен причудливым симбиозом суперсовременной железнодорожной станции и самой выставки, скорее напоминавшей пещеру Али-Бабы с ее сокровищами. Все это действо с огромным скоплением людей, всеобщее возбуждение действовали на Диккенса сильнее, чем бесчисленные картины старых мастеров с вкраплением работ новых знаменитостей. Шестнадцать тысяч гениальных полотен, вывешенных в ряд, ярус за ярусом, и так – в каждом зале.
Форстер, слегка ошалевший от такого изобилия прекрасного, сказал, что отправляется в буфет за порцией вареной говядины и кружкой горького пива. Они как раз остановились возле картины старинного мастера, изображавшей Леду и Лебедя. Это полотно, как и другие работы чувственного содержания, было вывешено на самом верхнем ярусе.
– Говорят, будто это копия с утерянной работы Микеланджело, – произнес Уилки, передавая Эллен театральный бинокль, которым он специально запасся, чтобы получше разглядеть верхние экспонаты.
– Никогда не понимала этого мифа, – заметила миссис Тернан. – Дурное, преподнесенное как благодать.
За их спинами проехал безногий парень в лохмотьях, усаженный в обрезанную бочку на колесах, которую он приводил в движение сам, отталкиваясь от пола грубо перебинтованными ладонями. Он, вместе с этой бочкой, был так похож на русский самовар, что показался Диккенсу самым интересным экспонатом.
– Тут все дело в гармонии, подверженной смятению, – сказал Форстер, привыкший обо всем высказывать собственное мнение. Удивленно приподняв брови, Уилки молча прошествовал в следующий зал.
– Да, и во всем этом больше смятения, чем гармонии, – продолжил Форстер. – После этого злодеяния, совершенного Зевсом, Леда родила, или снесла – как вам будет угодно – два яйца, из которых вылупились два младенца. Первый ребенок вырос и стал Еленой Троянской, а про второго не помню. В любом случае, разразилась война, гибли люди и так далее. Вот к чему приводит смятение.
С этими словами Форстер отправился в буфет.
Человек-самовар смачно чихнул, прямо на Марию Тернан. Даже не извинившись, парень развернул бочку и укатил прочь. Миссис Тернан, Мария и Фанни поспешно ретировались в дальний угол зала.
Через театральный бинокль Эллен Тернан смогла наконец разглядеть двух вылупившихся младенцев. Затем она подняла взгляд на Лебедя, блаженствующего в объятиях молодой нагой женщины. И тут она подумала, что Форстер не прав. Лейтмотив картины – и дети, и этот лебедь, и весь мир вокруг – держался на преклонении перед этой обнаженной красавицей. Эллен Тернан зарделась стыдливым румянцем, что не ускользнуло от внимания Диккенса, когда она передавала ему бинокль.
– Какие чудесные дети, – сказала Эллен Тернан.
Шумная толпа вокруг словно отсекла Эллен и Диккенса от людей, оставив их вдвоем. Писатель смотрел на картину через бинокль, думая о чем-то своем. Он даже не заметил, что опять цокает языком – старая дурная привычка.
– Сейчас бы ей исполнилось семь лет, – произнес он наконец.
– Кому? – не поняла Эллен Тернан.
Диккенс опустил бинокль и обескураженно посмотрел на девушку.
– Ах, простите. Я имел в виду свою дочь Дору. Она родилась совершенно здоровенькой. Маленькая, как цыпленок. Так и хотелось смахнуть с ее макушки остатки скорлупы.
– Я даже не знала, что у вас есть дочь Дора.
Он не разговаривал про нее ни с кем, даже с Кэтрин. И никогда не смог бы говорить о Доре с обычной для него легкостью. У него не было никаких оправданий для себя, почему она умерла. Но сегодня, пусть скупо, пусть с застывшим лицом, он смог рассказать про Дору, про то, как бросил ее больную в тот роковой день и отправился читать речь во Всеобщем театральном фонде.