— Во французском языке, юноша, brutal означает «зверский, невоздержанный». В буквальном смысле — это синоним жестокости, — наставительно разглагольствовал дед, почему-то перестав любоваться своими пышными бегониями, показавшиеся ему пустым занятием. — Полагаю, если задаться целью и попытаться пролить этимологический свет, то без Брута, участвовавшего в убийстве Юлия Цезаря, здесь дело не обошлось. По правде сказать, юноша, не люблю иностранные словечки, без особой нужды пригретые на теле «великого и могучего», — старик оторвался от поливки цветов, подошёл и отцовским жестом взял Платона за плечо. — Ещё можно было бы понять, если бы русский язык страдал бедностью, был недостаточно развит. Так нет. Иные народы, с более ограниченным лексическим фондом, и то стараются уберечь национальный язык от прочего разного иностранного засорения, а иные, вот посмотрите-ка, не брезгуют ничем, всё впитывают в себя, как сухая земля влагу. Ты мне сейчас напомнил крепостных крестьян, которые неправильно понимая смысл некоторых латинских или французских слов, наделяли их каким-то собственным смыслом. Оттого-то и растут сорняки в виде…ну… впрочем. О чём это я?
— Ну вот, дед, я хотел тебе сделать комплимент, а ты мне целую лекцию…
Платону показалось, что дед с ним сегодня преувеличено любезен, что говорило о бушевавшем в нём внутреннем волнении, требующем серьёзного умственного напряжения. Это Платон усвоил ещё с детства. И все эти задушевные разговоры, нарочитое занудство о лексике и прочей языковой дребедени — это всего лишь банальная возможность потянуть время, прежде чем перейти непосредственно к запланированному разговору, которого видимо сегодня не избежать.
— Расскажи, что ты думаешь о Милене Соловьёвой. Не чувствуешь, а именно думаешь. Улавливаешь разницу? Истина, что ни говори, ближе не к сердцу, а к разуму.
«Да, — подумал Платон, — началось». При мысли о том, что сейчас опять придётся говорить о Милене, он тяжело закрыл глаза, по телу пошёл колючий озноб, больно разрывающий всё внутри.
— О господи, ну сколько же можно об этом, — проговорил он жалобно. Платон сделался бледен и жёлт, отчего стал ещё моложе и красивее, как отметил про себя Пётр Кантор.
— Ты уверен, что всё освещаешь верно? Я никак не отделаюсь от мысли, что все твои рассуждения, все твои рассказы о Милене — это разговоры с двойным дном. К чему бы это? — слегка колеблющимся, неуверенным голосом спросил старик.
— Вероятно, к дождю, — довольно грубо ответил Платон, при этом делая вид, что самым внимательнейшим образом разглядывает мраморный бюст своего длиннобородого тёзки, остриженного «под горшок», стоящий на высоком пьедестале здесь же, рядом со столом деда.
Пётр Александрович, в своих домашних туфлях, сел в кресло спиной к бегониям, устало положил локти на стол, на старый письменный стол, вечно перегруженный беспорядочно нагромождёнными стопками книг, и пристально поглядел на внука. Платону было неловко, он вдруг почувствовал себя здесь совершенно чужим, чужим в комнате, где он провёл много дней своего детства, чужим среди всех этих старых вещей, давно изученных до мельчайших подробностей и бьющих по памяти своей сентиментальностью, но ставших мгновенно незнакомыми, и даже привычные сызмальства бегонии на подоконнике показались ему враждебно настроенными. Он больше не мог всего этого выносить.
Старого Кантора покоробил такой ответ внука, которому он всегда был предан всей душой, которого любил как родного сына.
— Да, дерзости тебе, мальчик, не занимать, ничего не скажешь.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты полюбил тщеславную женщину, с… — старик запнулся чтобы подобрать нужное слово, — с экстравагантными выходками. Тебе, вероятно, было больно, слишком больно, ты не мог больше страдать, терпеть все эти адовы муки и представлять её в объятиях другого мужчины или других мужчин.
— К чему все эти разговоры? Дед, ты что, пообщавшись с Романовской или Лебешинским, превратился в поборника строгой нравственности?
Услыхав фамилию Лебешинский, старик болезненно закивал трясущейся головой, обречённо побледнел, но продолжил.
— Платон, это ведь ты тогда остановил меня в коридоре и зашептал на ухо о том, что театр разорён, а Лебешинский — полнейший банкрот?
— Не понимаю, о чём ты?
— Видишь ли, в театре я много разговаривал с людьми и вслушивался в их речь, тональность, в какие-то неуловимые особенности голоса, но голос, изменённый до шёпота, трудно узнать. Ты, мой мальчик, изменил голос до неузнаваемости, но твоё детское «ш», которое мне ласкало слух с тех пор, как ты научился говорить, изменить невозможно, особенно в шёпоте, в шёпоте оно ещё ярче. Я слишком старый и, вероятно, выживший из ума, оттого-то и не сразу понял, что это ты. Но эта шипящая, произнесённая таким особым образом, долго и навязчиво сверлила моё бессознательное, пока не вышла наружу, в сознание. Если бы тогда, в коридоре, ты назвал Лебешинского по имени, я бы ничего не заподозрил.