— Рита, — его губы потрескались от внезапного жара, — Рита… Рита, я твой… Рита, вернись…
И вместо того, чтобы всадить с размаху ей серебряно горящий, как рыба чехонь, занесенный над нею нож ей под ребра или в живот или полоснуть по выгнутому нежному горлу, он уронил нож на пол со звоном, и нож упал и откатился от их ног, — а он, сам не свой от ужаса жить и любить, упал перед ней, своей танцовщицей, на колени и припал губами к животу, так нагло, дерзко дразнившему его в пляске, к светящейся круглой плоти, к развилке между расставленных голых ног, и его губы нашли восставший нежный бутон плоти, маленькую жемчужину, вобрали, обласкали языком. Соленая влага Риты. Как давно он ее не пил, не вдыхал. Как давно не молился на нее.
Он положил ладони, растопырив пальцы, на ее ягодицы и сильнее привлек к себе. Она стояла над ним молча. Он почувствовал, как ее руки прикоснулись к его волосам. Горячие ноги прижались, сдавили его щеки.
— Ты поседел, — шепнула она. — Ты постарел. Ты хотел убить меня. Теперь ты хочешь взять меня. Ты думаешь, я отдамся тебе?..
— Я пью тебя как вино, Рита…
Руки на ее пояснице. Губы пьяны от ее влаги. Закинутое лицо. Коленопреклоненный. Вот ты весь, мужчина.
Он не договорил, не доцеловал. Одним ударом босой ступни она повалила его на пол. Он больно стукнулся затылком. Она подхватила с пола свои тряпки и молча вышла из каморы. Он, поверженный, растоптанный, не слышал, как она уходила, где одевалась, как хлопала дверь. Он лежал на холодном полу, и около лица его, еще смертно пылавшего от необоримого вожделенья, лежал нож, серебряно мерцавший, страшный, — обычный кухонный тесак, стащенный у соседки-старухи по коммунальной кухне, остро заточенный им на старом наждаке у соседа-мастерового, — не синий меч Гэсэра, не короткий самурайский меч сенагона Фудзивары.
По лицу Аллы тек пот. Она не замечала, что Эмигрант все сильнее сжимает ее руку, и онемевшие пальцы белеют.
— Она… ударила тебя ногой… в грудь?..
Он так сжимал бамбуковую трубку, будто это был меч. Или нож. Он так стискивал ее руку, будто она была железная.
Потом, вздохнув, очнувшись, изумленно взглянув ей в лицо, он разжал пальцы, выпустил, как воробья, ее затекшую руку, медленно положил трубку на стол, на желтую газету. «1970» — увидела Алла дату на газете. Газета тридцатилетней давности. Газета… года рожденья Любы Башкирцевой. А она моложе Любы на семь лет. На целых семь лет. Ей сейчас двадцать пять. Любе было тридцать два. Самый расцвет бабы и певицы. И никто не замечает, что Люба помолодела. Да она и выглядела на все сто.
— Не будем об этом больше. Ничего этого не было. Я просто накурился опия. Я просто обкурился и увидел в дыму то, чего не было. Но что, ха, ха, могло бы быть. И никаких алмазов, крошка, в Тюльпане нет. И не надейся. Такое бывает только в сказках. Жизнь гораздо жесточе сказок. Лучше выпьем. Это надежней.
Он поднял стакан. Алла подняла свой. Они сдвинули стаканы, и водка из Аллиного стакана выплеснулась в стакан Эмигранта. Она покраснела. Он довольно улыбнулся, влил в себя зелье.