Отчасти такая реакция стала следствием блестящего освещения венгерских событий в мировых СМИ: лучшие журналисты и лучшие фотографы того поколения в дни революции съехались в Будапешт. Фотографии тех дней шокировали среди прочего и тем, что на них было отражено то, чего никто не ожидал. До начала событий никто из аналитиков, включая самых ярых антисоветчиков, не думал, что в странах восточного блока возможны революции. И коммунисты, и антикоммунисты (за редкими исключениями) считали, что советские методы индоктринации предельно эффективны; что большинство населения безоглядно доверяет официальной пропаганде; что тоталитарная образовательная система устраняет всякое разномыслие; что разрушенные гражданские институты невозможно восстановить; что переписанная история будет забыта. В январе 1956 года американская разведка предсказывала, что со временем инакомыслие в Восточной Европе будет слабеть «из-за постепенно роста численности молодежи, подвергшейся коммунистической обработке»[1346]
. В позднем эпилоге к «Истокам тоталитаризма» Ханна Арендт написала, что венгерская революция стала полной неожиданностью, всех заставшей врасплох. Подобно ЦРУ, КГБ, Хрущеву и Даллесу, Арендт была уверена, что тоталитарные режимы, получившие доступ к самой душе нации, становятся неуязвимыми.Но все они ошибались. Люди не превращались в «тоталитарную личность» с такой легкостью. Если внешне казалось, что они совершенно помешались на культе лидера или партии, видимость могла быть обманчивой. Даже когда под действием самой абсурдной пропаганды люди на демонстрациях скандировали лозунги или пели песни о том, что партия всегда права, чары так же внезапно, драматично, неожиданно могли рассеяться.
Эпилог
Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности.
На протяжении тридцати лет, вплоть до падения в 1989 году Берлинской стены, коммунистические лидеры Восточной Европы задавали себе те же вопросы, которые начали мучить их после смерти Сталина. Почему экономические достижения их системы оказались такими скудными? Почему пропаганда была столь неубедительной? Что питало источник неугасающего инакомыслия и как лучше его перекрыть? Достаточно ли арестов, репрессий и террора, чтобы коммунистические партии могли удержать власть? Или более надежным средством предотвращения социального взрыва должны служить либеральные реформы — толика экономической свободы плюс немного свободы слова? Наконец, на какие изменения готов Советский Союз и где именно Москва проведет запретную черту?
В разное время на эти вопросы отвечали по-разному. После смерти Сталина ни один из коммунистических режимов не демонстрировал той жестокости, какая отличала их в 1945–1953 годах, но даже и после государства Восточной Европы оставались жесткими, деспотичными и чрезвычайно репрессивными. Приход Владислава Гомулки к власти в Польше был отмечен либеральными надеждами и народным энтузиазмом, но очень быстро в стране восторжествовали консерватизм и антисемитизм. Янош Кадар начал править Венгрией с кровавых репрессий, но позднее попытался укрепить свою легитимность, согласившись на некоторую свободу предпринимательства, торговли и пересечения границ. В разгар Пражской весны 1968 года Чехословакия переживала бурный культурный подъем: ее писатели, режиссеры и драматурги завоевали тогда международное признание, но после советского вторжения чехословацкое правительство стало одним из самых жестоких во всем блоке. В 1961 году Восточная Германия, пытаясь воспрепятствовать отъезду своих граждан, отгородилась от Запада стеной, но в 1980-е годы режим без лишнего шума начал позволять диссидентам покидать страну в обмен на твердую валюту, получаемую от правительства ФРГ. Румыния и Югославия в разные периоды пытались занимать особую позицию во внешней политике, дистанцируясь от советского блока, но такая линия была непоследовательной.