В середине февраля приехал папа и привёз приторно-сладкие конфеты, притворно-бодрые приветы от родственников и неизбывную тоску. В Катиной квартире ему было неуютно: он поминутно натыкался на мебель, ударялся об углы, цеплялся за пороги. Квартира, которая была едва ли не вдвое больше уральской, оказалась ему не по размеру. Мучаясь вынужденным бездельем, отец хватался за все подряд, ломал одно, портил другое, ронял третье, а потом, по давней привычке, выработанной годами, беззвучно матерился.
Катя не сразу заметила, как отец постарел. Лицо, словно воск на свече, оплыло вниз, волосы и щетина покрылись налетом седины, руки утратили былую силу и точность движений. Он старался делать все красиво и аккуратно, как прежде, но всякий раз самую малость промахивался, и выходило неладно.
Однажды в субботу, когда Остров припорошило свежим хрупким снежком, по которому пролегли акварельно-голубые тени, Катя повела Танюшу и папу в кондитерскую в подвальчике на углу Среднего проспекта. Пять стертых ногами многочисленных посетителей ступенек вели в Катино детство. Здесь были пирожные, усыпанные кремовыми розами, мороженое с хрустящими льдинками в металлических креманках и серебристые ленты ёлочного дождя над барной стойкой. В кондитерской подавали алкоголь, но Катю это не смущало: здесь никогда не было буйных, приставучих наглецов – только тихие и вежливые василеостровские пьяницы с извечными «извините» и «пожалуйста», намертво приклеенными к запекшимся губам. Одного – гривастого, седого, в очках и ботинках на босу ногу вне зависимости от погоды – Катя видела чаще других. Он неловко сползал по ступеням в цоколь, долго и суетливо отряхивал снег у дверей, не решаясь войти, потом тоном робкого юноши просил «как обычно»: водку, чай и пирожок с капустой. Повернувшись к залу спиной, стыдливо мешал водку с чаем и пил мелкими глотками, то и дело протирая запотевшие очки.
Он и в тот день оказался на своём месте – единственный во всем полутёмном зале. Это душное помещение почему-то всегда вселяло в Катю беспричинное чувство безопасности. Отец окинул кондитерскую подозрительным взглядом и, повинуясь внезапному импульсу, заказал стопку коньяка. Кате это совсем не понравилось: она втянула голову в огромный клетчатый шарф, как черепаха в панцирь, и уставилась на кружку с чаем. Разговор не клеился. Таня со скучающим видом ковыряла ложкой пирожное, отец сперва косился на Гривастого, а потом расхрабрился, лихо опрокинул свою рюмку и, мгновенно захмелев, расплакался обильными пьяными слезами.
Это было так неожиданно, что некоторое время Катя по инерции тянула чай из кружки, и только потом рванулась к отцу – утешать. Гладя его морозно-седую голову, она тоже шмыгала носом – от жалости к отцу, к себе, к Танюше, которая испуганно застыла над разоренным пирожным, ко всей своей никчемной и жалкой жизни.
Отец всегда любил Катю больше матери: она была нежнее, добрее, неправильнее, и этим походила на него. Сейчас, глядя на неё красными, совсем стариковскими глазами, затуманенными хмельком, он видел совсем другие черты. Чухонская мягкость ушла из её лица, яснее обозначились скулы, и разрез глаз теперь казался ему чужим. В его страдалице-Кате проступали суровые уральские черты потемневших от времени «деревянных богов». Эти фигуры – не то христианские, не то языческие – неизъяснимо пугали его, взрослого человека, в прошлом коммуниста и атеиста, когда он оказывался на экскурсии в Картинной галерее.
С годами атеизм Катиного отца скруглился и почти сошёл на нет. Он не мог бы толком объяснить, во что или в кого верил сейчас, но вера эта поддерживала в нем огонь.
Несчастливая Катина жизнь ударила по нему больнее, чем по его жене – она оказалась кряжистее и жёстче, к тому же встречи с ней Катя как будто репетировала, всегда была спокойнее и увереннее, а наедине с отцом раскисала и невольно мучила его этим.
–
Ничего, папа, ничего, – твердила Катя вековую русскую мантру. – Все изменится, папа, все должно измениться, не может быть вот так вечно…
Танюша отчаянно терзала останки пирожного; продавщица деликатно ушла в подсобку; Гривастый заледенел в своём углу, придавленный разом и своим, и чужим, невольно пойманным, несчастьем. Катя машинально гладила редеющие отцовские волосы и смотрела за окно, где в табачно-сизых сумерках мелькали чьи-то сапоги с налипшим на них сероватым снегом.
19