Нина Григорьевна махнула рукой, словно отогнала от себя воспоминания, и Тамиле запретила расспрашивать, нельзя на кладбище, у сырой еще могилы, вести речь о человеке, которым покойный был обижен. Она — нет, не обижена, а сына родной отец обидел. Тамила этого не поймет. Была когда-то печальная песня: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Нет, о Тамиле не надо так думать. Хорошо они все жили, умели и радоваться, и терпеть, и друг друга поддерживать. А ведь как трудно бывало: двое мальчишек маленьких, Тамила не работает, у Сашки зарплата — не разгуляешься. Продавщица презрения не могла скрыть, когда Нина Григорьевна произносила: «Дайте мне четыре яйца, сто пятьдесят граммов масла и вот то яблочко взвесьте». Жила эта продавщица рядом с ними в одном подъезде, оттого и глядела презрительно: когда денег мало, надо приработок искать, а не прыгать по вечерам у волейбольной сетки. А Сашка с Тамилой прыгали, да еще по квартирам ходили, желающих в волейбол поиграть собирали. Мало кто их тогда понимал. Какой волейбол? Эти абажур выбросили, люстру повесили, а эти чешский гарнитур купили с сервантом, а мы-то чего чухаемся? Калачевы на этом фоне были отсталыми. Может, и должен кто-нибудь отставать? А то все бегут и все впереди. И у всех все одинаковое. Сравниться не с кем. А то: у нас есть, а у вас нет, то-то нам весело, то-то хорошо.
Сашкин отец ушел из семьи, когда сыну было два с половиной года. Сашка уверял, что запомнил его. В кино он вроде бы его носил, и там, в темноте, Сашка сидел у него на коленях и видел на экране войну: рвались снаряды и люди бежали в разные стороны. Нина Григорьевна за Сашкиной спиной говорила Тамиле, что ничего такого он помнить не может, потому что отец его вернулся с войны в сорок пятом, пожил с полгода с ними и уехал к своей новой, которую завел в Москве, когда лежал в госпитале. «Я его никогда не прощу, — говорила она о бывшем муже, — но осуждать никому не разрешу. Его на войну не брали, вторую отсрочку давали, а он настоял. А я в конце сорок второго родила. Потом он в сорок пятом вернулся. Безрадостный такой. Я думала, от войны отойти не может, переживает. А это он у меня любовь свою переживал. Сына возьмет на руки и задумается, закаменеет, пока ребенок не заплачет. Я бы его сразу отправила, если бы он мне признался. Жалко мне до сих пор себя, как я его развеселить хотела, и это ему расскажу, и то вспомню, а он как пень, как бесчувственная колода. Потом уехал, письмо прислал: «Ничего не поделаешь, так случилось…» Ну и не поделывай, пес с тобой. Сашку только было жалко, что ему скажешь, когда вырастет? Не любил, мол, отец тебя, других любят, а тебе это лишнее, живи полусиротой, не один такой, перебьешься. Но чего в жизни боишься, того, как правило, не бывает. Ни о чем таком сын не спрашивал, только однажды, когда уже вырос, сказал: «Думать о нем стал. Хочу его найти. Как ты к этому отнесешься?» Нина Григорьевна отнеслась спокойно: «Ищи. Если он живой, найдешь. Только что потом с ним делать станешь?» Сыну исполнилось тогда пятнадцать, заканчивал восьмой класс. «Погляжу на него, — ответил он матери, — интересно, какой он, все-таки родной отец». Потом она снаряжала его в Москву и наказывала: «Не упрекай его ни в чем, не роняй себя. И осторожненько дай ему понять, что я к вашей встрече никакого отношения не имею». Сын пробыл в Москве неделю, вернулся оживленный, будто на каком празднике побывал, все у него выстроилось в один ряд: и отец, и жена его, и парк Горького («представляешь, взял лодку за три рубля и полтора часа по озеру»), и Красная площадь («маленькая такая оказалась, брусчатка под ногами чистенькая, а все остальное точь-в-точь как в кино и на картинках»).
«А жена, как она тебе показалась, — спросила Нина Григорьевна, зная, что без ее вопроса сын о ней не скажет, — ничего собой, симпатичная?»
«Квашня, — не подвел сынок, — поверить трудно, что живет в Москве. Но внешность ведь не главное. Жду, когда она говорить начнет. Ну она и начала, повеселила: «Вы, говорит, кушайте пашкет и картошечку жареную. В другие дни, говорит, мы с Куприяном картошку редко жарим, все макароны больше или мермишель».
Нина Григорьевна подозрительно взглянула на сына, были в этой подозрительности и недоверие, и осуждение: «пашкет»-то и «мермишель» слопал, а теперь передразниваешь.
«Еще к ним поедешь?» — спросила она уже назавтра, как бы между прочим.
«Если ты очень попросишь», — с обычной своей насмешливостью ответил он.
Больше в Москву он не ездил. А Нина Григорьевна, словно зная, что придет такой час и понадобится Сашкин отец, переписала тогда его адрес и положила в старую сумку.