Зигурд Ользе был крайне взволнован; он попросил врача выполнить все необходимые формальности и ушел с террасы. Певец пересек гостиную, поднялся на верхний этаж, вошел в спальню, зажег лампу и наспех набросал следующие слова: «Клара! Твоя телеграмма застала меня в Мольде, куда я приехал, нигде не задерживаясь. Сознаюсь: вначале я не поверил тебе; я думал, ты хочешь убаюкать меня ложью. Прости меня — сомнений больше нет. Барон фон Лейзенбог был у меня. Я вызвал его сюда. Я не расспрашивал его прямо: как человек чести, он, несомненно, прибегнул бы ко лжи. У меня родилась одна блестящая мысль. Я поведал ему о проклятии покойного князя. Эффект был потрясающий: барон повалился вместе с креслом и тут же отдал богу душу».
Зигурд перестал писать; он принял очень серьезный вид: по-видимому, размышлял. Потом он выступил на середину комнаты, и из его уст полилась песня. Вначале робкий и словно придушенный голос его постепенно очищался; он звучал в ночи все прекраснее и громче и, наконец, достиг такой силы, точно был отзвуком, рожденным волнами. По лицу Зигурда блуждала умиротворенная улыбка. Он глубоко вздохнул. Затем снова поместился за письменным столом и сделал к своей телеграмме приписку: «Клара! Любимая! Прости меня — все снова хорошо. Через три дня буду у тебя».
1903
Новая песня
(Перевод С. Уманской)
— Я не виноват, господин фон Брейтенедер… помилуйте, никто не может этого сказать.
До Карла Брейтенедера эти слова донеслись как бы издалека, хотя он отлично знал, что тот, кто произнес их, шел рядом с ним — да, он даже почувствовал насыщенное винными парами дыхание этого человека. Но он ничего не ответил. Он был не в силах спорить, он слишком устал, слишком был потрясен страшным событием этой ночи и жаждал только одиночества и свежего воздуха. Поэтому он и не пошел домой, а, овеваемый утренним ветерком, направился по безлюдной дороге за город, к лесистым холмам, выступающим из легкого майского тумана. Но его снова и снова с головы до ног пронизывала дрожь, и он совсем не ощущал приятной прохлады, обычно освежавшей его ранним утром после бессонных ночей. Перед его глазами неотступно стояла ужасная картина, от которой он бежал.
Человек, шедший рядом с ним, по-видимому, только что догнал его. Чего он хотел?.. Почему оправдывался?.. И почему именно перед ним?.. Ведь он и не думал вслух упрекать старого Ребаи, хотя очень хорошо знал, что именно он больше всех виноват в том, что случилось. Карл искоса взглянул на него. Какой вид у этого человека! Черный сюртук измят и весь в пятнах, одной пуговицы не хватает, другие истрепались, в петлице торчит стебелек с увядшим цветком, а вчера вечером он был еще совсем свежий. Украшенный этой же гвоздикой, сидел капельмейстер Ребаи за дребезжащим пианино, сопровождая все номера труппы Ладенбауера, как делал это уже почти тридцать лет. Маленький кабачок был переполнен, столы и стулья стояли даже в саду, потому что сегодня предстояло, как значилось черными и красными буквами на больших желтых афишах, «первое выступление фрейлейн Марии Ладенбауер, прозванной Белой Иволгой, после ее выздоровления от тяжелой болезни».
Карл глубоко вздохнул. Совсем рассвело, и они с капельмейстером давно уже не были единственными гуляющими на дороге. Отовсюду, из города, с боковых дорожек и даже сверху, из леса, навстречу им шли люди. Только сейчас Карл вспомнил, что сегодня воскресенье. Он был рад, что никакие обязанности не вынуждают его вернуться в город, хотя и на этот раз отец не стал бы бранить его за пропущенный рабочий день. Он никогда этого не делал. Старая токарная мастерская на Альзерштрассе обходилась пока и без Карла, а отец знал по опыту, что до сих пор все Брейтенедеры всегда вовремя брались за ум и становились солидными людьми. История с Марией Ладенбауер, правда, была ему не по душе. «Ты можешь делать что хочешь, — однажды мягко сказал он Карлу. — Я ведь тоже был когда-то молод… но в семьях своих девушек я все же никогда не бывал. Для этого я всегда слишком уважал себя».