Итак, молодые люди из самовыдвиженцев прибегали к помощи массового искусства и литературы, стараясь освоить новый язык выражения чувств. Однако оказавшись в ситуации, воспринимавшейся обоими как реально опасной для жизни (в представлении власти восстание могло разгореться и привести к новым жертвам, а кроме того, и Шишлин, и Степанов были глубоко потрясены убийством бригады переговорщиков-коммунистов, среди которых была и женщина[1487]
), оба переживают моменты мучительной неуверенности, отягощенные внешними обстоятельствами (длительная разлука с женами[1488], задержка писем, неприятности на службе). В этом состоянии обиды, усталости, раздражения (и опьянения) они порождают дискурсивно почти идентичные тексты, в которых видно, как глубоко лежит агональность этих акторов эпохи, их преданность новой идеологии и каким образом расставлены приоритеты:Ох Лидка. Ведь это тобой написано в горячке, без разсудка неужели я не знаю твоего состояния здоровья и вообще. Ты зла на меня и я тебе охотно верю, но личное надо в сторону. Я коммунист-чекист общее дело ты знаешь у меня всегда выше личного ведь мы делаем великое дело[1489]
.Тревожность Шишлина и Степанова выражается не только в резко критических высказываниях в адрес коллег, но и концентрируется на невозможности (и, заметим, нежелании) контролировать волю и выбор подруг: оба вербализуют собственную решимость действовать, даже оставшись в одиночестве, без поддержки любимых женщин. Оба в таких случаях переходят на привычные им уменьшительно-уничижительные формы имен (Лидка[1490]
, Нинка), текст Шишлина вовсе утрачивает пунктуационную расчлененность и переходит в прямую адресацию жене:Не ожидал — фельдъегерь привез большое письмо от Лидушки. Эх Лидка не дура ли ты вериш всяким не былицам ну черта ли со мной зделается а ты беспокоишся наводиш справки. ‹…› Разбить твою горячность я не всостоянии сейчас нас разделяют 2500 километров но все же дам телеграмму быть может поймет меня что и здесь она не забыта мной[1491]
.Степанов в большей мере остается в поле рефлексии, однако и его дневник обнаруживает метания — от мучительных вопросов и обетов («Готова ли Нинка жертвовать всем, что есть у нее, с чем она связана? Понимает ли она меня, рвущегося туда, где хуже? Будет ли она там работать как равный мне товарищ? Будет ли она считать жизнь и работу наказанием, горьким уделом или, как и я, увидит благороднейшие задачи, которые надо мужественно решать? Будет ли она любить меня? Любить тогда, когда я работу люблю больше? Скажет „да“, и я буду ей обязан всю жизнь. Это будет такое счастье, о котором я думал очень давно»[1492]
) до срывов («Было хорошее настроение к Нинке все время. И сама же разнесла его в дым. О гадком противно думать. Приедет может сгладит. Раньше ей ни одного слова»[1493]). Отметим, что у младшего поколения рассказ о внутреннем расколе и сомнениях выражен в текстах обычно в иной, нежели у старшего, жанровой форме и часто требует сниженной лексики.