Лев Петрович Задонов устал хлопать, он вообще был настроен весьма скептически ко всему этому рассмотрению… — или как там его? — он ужасно как-то томился и мучился непонятными желаниями и даже подозрениями относительно правомерности или — опять же, как там его? — основательности всей этой кампании по выявлению врагов народа. Он видел — да и другие не могли не видеть, — что люди, которые собираются обсуждать кандидатов в каэры ничуть не лучше (и не хуже) обсуждаемых, что тут что-то не так, что за всем этим кроется что-то совсем другое, а не то, что возглашается со страниц газет и журналов, с митинговых трибун, из черных тарелок репродукторов. Льву Петровичу, привыкшему к точным формулировкам и математическим выкладкам, резоны, по которым выпячивались одни люди, не замечались и даже задвигались другие, казались надуманными, ложными и бесчестными. Но кому он мог сказать о своих сомнениях? Никому. Даже брат Алешка — журналист все-таки — и тот увиливает от прямых ответов, хотя знает не в пример больше обычного смертного.
Так что же происходит на самом деле? И зачем? И кому это нужно? Сталину? Партии? Народу? Ему, Льву Петровичу Задонову? Его семье? России, называемой СССР? Но ведь кому-то все-таки нужно. Не может быть, чтобы просто так, по злой иронии судьбы… Троцкисты? Шпионы-вредители? Оппозиционеры? Лев Петрович попросту не видел этих людей, сколько ни вглядывался в окружающие его лица. И вот что странно: в разряд этих самых каэров и вранаров попадают в основном люди, которые еще недавно самого Льва Петровича считали таковым. Или подозревали за ним соответствующие возможности. Что изменилось и почему так сразу? Или не сразу, а он не заметил, когда это началось, потому что лично его не касалось?
Вопросы, вопросы, вопросы. И ни одного внятного ответа. Спятить можно от такой несуразицы.
Выкрики и аплодисменты не умолкали. Хрущев поднял обе руки, короткие и короткопалые, потряс ими в воздухе, точно отряхивая от воды, что-то сказал — и президиум стал садиться, но как-то несмело, поглядывая друг на друга и на стоящего обочь стола Хрущева. Видно было, что каждый боится сесть первым, (последним — это даже лучше), и потому соизмеряет приближение своего зада к сидению с задами других.
Наконец сели и затихли. И Хрущев тоже сел, но не в середине, а сбоку, хотя его настойчиво приглашали в середину. Стоять остался лишь институтский парторг Лукашов. Он нервно кусал губы и бесцельно перебирал длинными пальцами лежащие перед ним бумажки.
Зал затих, превратился в слух.
Лукашов кашлянул в кулак, произнес хриплым от волнения голосом:
— Товарищи!
И еще раз, но уже отчаянно звонко:
— Товарищи!
И заговорил, все более накаляясь:
— Наша страна, родина Ленина и Сталина, первого в мире государства рабочих и крестьян, живет и борется в тесном окружении врагов всех мастей и оттенков. Одни — это недобитые буржуи, мечтающие о возвращении старых порядков, царя-батюшки, капиталистов и помещиков. Другие — их прихвостни. Третьи — вырожденцы, испугавшиеся трудностей и опасностей всемирной битвы с хищническим капиталом и его родным дитятей фашизмом. Четвертых купила международная реакция за тридцать сребреников, чтобы они вредили нашему строительству, нашему движению вперед, к коммунизму. Пятые — это те, кто почил на лаврах прошлых заслуг, оторвался от рабочего класса и трудового крестьянства. Шестые — просто мелкие жулики и приспособленцы. Есть и седьмые, и десятые! — говорил Лукашов, вполне освоившись. — Много у нас с вами врагов, товарищи! Есть эти враги и в нашем коллективе, среди наших сплоченных рядов. Они стоят рядом с нами, они выкрикивают правильные и дорогие сердцу пролетария лозунги, они отбивают ладоши вместе с нами, на их лицах улыбки радости и счастья, но это улыбки Иуды, их радость нам во вред. Таких врагов трудно выявлять, но выявлять необходимо, иначе в критическую минуту они вонзят нам в спину свой отравленный ядом ненависти нож. Кое-кого мы уже выявили и будем сейчас устанавливать общими усилиями коллектива их подлинное лицо.
Лукашов оглядел первый ряд, затем весь зал, облизал губы и провел обеими руками по волосам. Короткие жесткие волосы на его голове и без того торчали в разные стороны, руки взлохматили их и поставили дыбом.
— Абрам Исаакович Бляшкин, — выкрикнул Лукашов тоненьким голоском и ткнул пальцем в первый ряд, в направлении тщедушного человечка с выпуклыми глазами, оттопыренной нижней губой и обширной лысиной, обрамленной седой куделью, фамилия которого значилась в списке первой.
Тщедушный человечек вздрогнул и отшатнулся на спинку кресла.
А Лукашов продолжал как по писанному сыпать словами, и с каждым словом голос его все более крепчал и обретал необходимую твердость: