— Та що вы такэ кажете, дядько Сидор! — весело огрызнулся Пашка. — Туточки у всей округе никого нэмае!
— Мае или немае, а орать нечего!
— Та я ж так тильки, — пожал плечами Пашка и стал вытирать лицо подолом рубахи.
Плошкин не велел жечь костер и греть чай, то есть юшку от вчерашней ухи, что они обычно делали по утрам.
Никто не осмелился возразить, все сразу же притихли, всем передалась настороженность, с какой бригадир, замерев, то и дело вслушивался в отдаленные звуки тайги. Но звуки стали уже привычными, они почти ничего не говорили уху людей, выросших совершенно в других условиях: вскрикнет где-то на соседнем хребте рысь, протрубит олень, рявкнет медведь, с фырканьем сорвутся с деревьев рябчики, заполошатся сойки и сороки — ну и что? Вся эта жизнь существует здесь от веку, в ней если и есть какая-то опасность для этих людей, то она скрыта слишком глубоко, отделена от них не только стеной деревьев, но и утерянными инстинктами и навыками предков.
Между тем Плошкина последние два дня преследует чувство непонятной тревоги. То ему кажется, что Пакус все-таки оклемался и добрался до лагеря, и он жалел, что не прибил его и не зарыл, потому что вот-вот пойдут люди к заимке на ход лосося, и трупный запах обязательно укажет им место, где Плошкин оставил убитого и умирающего.
Иногда Сидору Силычу кажется, что погоня уже близко, а они движутся еле-еле, и вот под утро на них набросятся охранники, как когда-то он сам набрасывался на спящие посты и дозоры австрийцев, красных, а потом и белых. Он слишком хорошо знал, как это делается, и два утра подряд просыпался с таким ощущением, что опасность где-то рядом, буквально вон за той елью.
Они пожевали вчера наловленной и сваренной рыбы, напились юшки, собрались и тронулись в путь.
Первым, как всегда, шел Плошкин, за ним Димка Ерофеев, за Димкой старик Каменский, за Каменским Гоглидзе, замыкал шествие Пашка Дедыко.
Через пару часов Каменский начинал сбавлять темп движения группы, чаще останавливаться, дышал сипло и натужно, жаловался на боли в ногах, хватался за сердце. Если бы он попросил оставить его, Плошкин сделал бы это с легким сердцем, но Каменский не только не просил этого, а наоборот, все чаще скулил, что они идут так быстро только потому, что хотят избавиться от старика, а он совсем не виноват в том, что они заставили его идти с собой против его воли. И все в этом роде.
Плошкин помалкивал, понимая, что творится в душе этого антеллигента. Пашка же, наоборот, идя сзади, то и дело напускался на Каменского, подталкивал и тормошил его, покрикивал. Он даже как-то попробовал растирать Каменскому ноги, что, впрочем, мало помогло.
Однажды молчаливый и угрюмый Ерофеев не выдержал и произнес, мрачно поглядывая на сидящего на земле совершенно изнемогшего Каменского:
— Так мы, при такой-то ходьбе, и до зимы никуда не дойдем.
— А мне никуда и не надо! — взвизгнул вдруг бывший профессор права, будто только и ждал, чтобы Ерофеев открыл свой рот. — Это вам кажется, что вы можете куда-то придти, а приходить нам некуда! Да-с!
— Вот что, — решительно произнес Плошкин. — Снимай-ка, дед, портки! Ну, давай, давай!
Каменский попятился, елозя ногами по мху.
— Чего это вы, Сидор Силыч! Не дам я штаны! Убивайте так, в штанах! Да они на вас и не налезут, — уже плачущим голосом привел он последний аргумент.
— Никто тебя, дед, не собирается убивать, — подступился Плошкин к Каменскому. — Сейчас посадим тебя в мурашиную кучу, пущай-ка они хворобу твою полечат.
— Да вы что! — заорал Варлам Александрович, хватаясь руками за ветки ели. — Это ж варварство! Вы не имеете права!
— Тогда бросим тебя здесь, — пригрозил Плошкин. И пояснил: — У нас, в деревне, промежду прочим, бабы и старики завсегда от ревматизмы лечились мурашами. И помогало. Так что давай.
Каменский махнул рукой и, ворча про варварство и про то, что Плошкин такой же сатрап, что и большевики, которые загоняют народ в светлое царство палками и штыками, сам разулся, снял ватные штаны, двое подштанников и, натягивая подол рубахи на срамное место, с ужасом стал подвигаться к муравьиной куче, неловко переступая босыми ногами по засоренной ветками и хвоей земле.
Муравьиная куча была высотой метра полтора, сложена из пихтовых и еловых иголок. Она охватывала бурой своей массой толстый пень, оставшийся от рухнувшего когда-то дерева, и шевелилась от мириадов крупных красных муравьев с большими клешнястыми черными головами.
Каменский приблизился к куче на старчески иссушенных ногах, перевитых синими жилами, и остановился в нерешительности.
Плошкин подошел к нему, встал рядом, произнес безжалостным голосом:
— Давай, прохвессор. А то помогу — хужей будет.
— Гос-споди! — воскликнул Варлам Александрович, перекрестился, шагнул в кучу, погрузившись в нее сразу по колено.
Красное кишащее пламя охватило его ноги мгновенно и бросилось вверх. Каменский заорал, рванулся было назад, но Плошкин удержал его за плечи, и держал, пожалуй, с минуту, пока и на него не перекинулись муравьиные полчища.