Обо всем этом он вспомнил в поезде, затосковал, но потом ему в голову пришла спасительная мысль, что ему все-таки повезло, и он хоть полгода пожил другой, можно сказать, прежней жизнью, когда тебя не заставляют ходить на всякие собрания и мероприятия, от которых сводит скулы, когда в твои профессиональные дела не вмешивается любой невежда только на том основании, что ему даны такие права — контролировать спеца, чтобы тот не сотворил что-нибудь против государства рабочих и крестьян. А зачем, спрашивается, сотворять? Кому это нужно? Петру Степановичу? Избави бог!
Зато жена его, Вера Афанасьевна, откровенно радовалась возвращению домой. Она радовалась солнечной погоде, коврикам и посуде, детским вещам, всяким подаркам родным и знакомым, купленным ею за полгода, и предвкушала удовольствие, которое будут испытывать все-все-все, когда она начнет раздавать и раздаривать. Вера Афанасьевна жила завтрашним днем, торопила время, на каждой остановке, если она длилась слишком, как ей казалось, долго, всплескивала руками и восклицала:
— Господи, и сколько можно стоять! Все стоим и стоим, стоим и стоим! Прямо сил моих никаких нету.
Петр Степанович закрывался газетой или книгой, чтобы не показывать, как его раздражают эти восклицания. И не то чтобы он не соскучился по своим детям и родителям, — нет и нет! Более того, он уже скучал и по своему заводу, он вез домой, на свой завод идеи и мысли, накопленные в Германии, ему уже не терпелось пустить их в дело, но… но вот эти газеты, купленные на вокзале, которые он сейчас пробегает глазами, — их уже не будет, и ему неоткуда будет узнать, что на одной из шахт Донбасса взорвался рудничный газ, погибло более тридцати шахтеров и арестовано практически все руководство по подозрению во вредительстве… то есть об этом-то как раз советские газеты напишут, но что это совсем не вредительство, а результат несовершенства знаний о процессах, происходящих в горных породах, ну, еще — халатность, разгильдяйство, — об этом, увы, нет. Как и о многом другом.
В Рурском бассейне тоже случаются обвалы и взрывы рудничного газа, случаются аварии на заводах, но никому в голову не придет обвинять в этом технический персонал.
Когда за дверью купе слышались голоса, Петр Степанович откладывал газеты и прислушивался. Вера Афанасьевна тоже прислушивалась и испуганно смотрела на мужа. Она не понимала, зачем он читает эти газеты, раз их нельзя читать советскому человеку, и хотя в купе они были одни и никто не мог войти в него просто так, глаза ее умоляли Петра Степановича выбросить эти газеты или, по крайней мере, прятать их при каждом постороннем звуке.
Но звуки затихали, удалялись, и Вера Афанасьевна успокаивалась, улыбалась и в который раз принималась рассматривать покупки, перекладывать их из одного чемодана в другой и вздыхать оттого, что ей не с кем поделиться своим счастьем.
Только когда уже ехали через Польшу, Петр Степанович признался самому себе, что он боится. Боится не оттого, что читал враждебные своей стране газеты, и не оттого, что встречался и разговаривал с людьми, которые не скрывали своей неприязни не только к Советской власти, но и к нему, представителю этой власти, а он даже не пытался дать отпор, хотя и не выказывал согласия, потому что и не был согласен со всем, что ему считали обязательным сказать… — да и откуда бы, в конце-то концов, могли узнать, что он читал и какие речи слушал! — а боялся потому, что кто-то в Москве, от кого зависит его судьба, заранее уверен, что с ним, Петром Степановичем Всеношным, случалось именно то в этой Германии, что с ним действительно случалось, что это даже не нужно доказывать, а достаточно предположить, исходя из человеческой породы вообще, из того, что он спец старой закваски и, в частности, чтобы сделать из всего этого соответствующие выводы.
Неизвестность и неуверенность больше всего пугали Петра Степановича, и он сам уже начинал чувствовать себя виноватым.
Воображение подсказывало ему, что вина его могла быть значительно больше, если бы обстоятельства складывались как-нибудь по-другому, если бы, скажем, его вынудили говорить то, что он в действительности думает о происходящем в России, что именно эту большую вину кто-то может ему определить.
Ведь — чего греха таить! — иногда Петра Степановича так и подмывало признаться при таких разговорах, отвертеться от которых было никак нельзя, потому что возникали они как бы случайно, чаще всего во время фуршетов, — так и подмывало признаться, что он, хотя и считается советским, но в душе привержен старым порядкам, когда инженер — это был инженер, даже можно сказать — Инженер, то есть с большой буквы, а не как нынче — спец с сомнительным социальным происхождением, уже побывавший под следствием, которого держат из милости.
Да, Петр Степанович не говорил ничего антисоветского, не мог говорить ничего подобного по понятным причинам, но месяц тюрьмы, месяц следствия научили его, что говорить вовсе и не обязательно, а достаточно предположить возможность таких слов, таких разговоров, чтобы обвинить его во всех смертных грехах.