Маленькие, близко посаженные друг к другу черные глазки Обыкова будто сошлись к переносице, маленькое лицо его страдальчески сморщилось, — казалось, он вот-вот заплачет. И вместе с тем в его щуплой фигуре было столько неистового упрямства, ярости, ожесточения, что Матову, который все время не сводил с Обыкова своих глаз, показалось, что политрук так говорит и так ожесточается только потому, что знает нечто такое, чего не знает никто и во что он не имеет права посвящать остальных, но что представляет такую огромную важность для страны, для советской власти и мировой революции, что надо соглашаться с Обыковым, не рассуждая и не оспаривая его слов. И хотя Матов целиком был согласен с Корольковым и сам бы, пожалуй, поступил точно так же, он чувствовал в словах Обыкова какую-то свою особую правоту, имеющую более высокий смысл, чем обыкновенный жизненный случай, — даже совокупность жизненных случаев!
Эта правота, будто простирающаяся над ними и над самой жизнью, всегда обескураживала Матова и обезоруживала его. Он не знал названия этому явлению, он еще путался в философских терминах, он не был уверен, что и сам Обыков знает все это вполне отчетливо, но что Обыков умеет отделять частицы реальной жизни от ее высочайшего смысла, в этом он не сомневался: Обыкова этому учили, а Матову лишь сказали, что такое деление существует, что родоначальником этого деления был Гегель, окончательно развил его Маркс, а Ленин и Сталин определили как бы точки их соприкосновения.
Лучше и понятнее Матов себе самому этого объяснить не мог, потому что еще мало знал и ему только предстояло это познать. И перед этой огромностью казались такими ничтожными и их ужин, и разговоры о бабах, и эта метель, и чьи-то судьбы, и звон колокола, и пустые, ничего не объясняющие споры; и даже собственная жизнь. В то же время эти люди, которых он не успел узнать за два месяца казарменной жизни, открылись ему с новой стороны, и Матов вдруг почувствовал к ним какую-то удивительную нежность.
— Господи, о чем вы спорите! — воскликнул Матов, распрямляясь и оглядывая всех радостными, любящими глазами. — Колокол, наволочка, метель, мы с вами и наши заботы — все это ерунда! Вы подумайте, в какой век мы с вами живем! Это же величайшее время, какого никогда не было! Ведь сейчас, в эту минуту, когда мы с вами спорим о такой ерунде, где-нибудь в Китае люди идут на смерть во имя свободы, во имя мировой революции! И где-нибудь в Индии тоже! И в Америке! Я думаю, что прав и Корольков, и наш политрук тоже прав, но каждый прав по-своему: один — с точки зрения сегодняшней метели, другой — с точки зрения мировой революции…
— Правильно, Матов! — воскликнул Колобок и стукнул кулаком по столу. — Все правы и все виноваты! Это точно! Давайте еще выпьем! Как, командир? — обратился Колобок к Левкоеву. — Тут еще осталось. — И с этими словами он извлек откуда-то трехлитровую бутыль и потряс ее — и в бутыли заплескалось, все одобрительно загудели, а Обыков махнул рукой: мол, чего там, ладно уж, черт с ней, с этой наволочкой.
Левкоев мрачно посмотрел на политрука и разрешающе кивнул головой. Колобок тут же склонился над столом, разливая остатки, стараясь, чтобы всем вышло поровну.
— А ты, Николай, не промах: умеешь, — усмехнулся Левкоев. — Только не заносись: вредно это, когда заносишься, товарищи не понимают… И командиры тоже. Командиры любят ясность, чтоб все как на стеклышке, чтоб голову не ломать. Если над каждым словом ломать голову, то никакой головы не хватит. Вон, у политрука — и то заклинило. А почему? А потому, что нет ясности… А, политрук? — повернулся Левкоев к Обыкову. — Спасовал перед наволочкой-то? Вот ты мудрствуешь, все мудрствуешь, а он, боец, тебе наволочку — и у тебя в мозгах перекосило, как патрон в патроннике! Ха-ха-ха!
И все засмеялись тоже, хотя далеко не все поняли, что имел в виду комроты.
Матов поразился, как удивительно, оказывается, он плохо разбирается в людях, и что вот же — командир роты Левкоев, который ничего не читает и не хочет читать, говоря, что все свои книги он прочел за три училищных года, вот этот самый горлопан и любитель, как теперь выясняется, выпить при всяком удобном случае, так тонко и умно подметил главное во всем этом споре о колокольном звоне, чего не подметил Матов, ища в этом какой-то высший смысл, а смысла там никакого и не было. То есть, конечно, был и есть, как есть высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл заключается еще и в том, чтобы его уметь объяснить через самое простое и понятное любому и каждому человеку.
Однако любовь, так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу появившаяся к этим людям, которые еще вчера представлялись ему одинаково серыми, — любовь эта в Матове лишь укрепилась, и он с умилением поглядывал на своих товарищей, представляя, как трудно ему будет покидать их, когда он поедет учиться в академию. Академия уже виделась ему на расстоянии вытянутой руки.