— Пока никого нет. Но если направить запрос в Наробраз, они пришлют. Вообще говоря, с кадрами здесь не очень. Среди студентов и абитуриентов преобладает случайный элемент… В то же время многие из наших, как и при царизме, лишены возможности получать высшее образование. Это объясняется тем, что, вопреки постановлению Цэка о привилегиях для угнетенных народов, здесь преобладает по отношению к нашим классовый подход, что характеризует местные власти как откровенно националистические и антисемитские…
— Давай сюда этого Скворцова. Разберемся, — зло приказал Григорий Евсеевич, налег жирной грудью на стол, набычился, будто собирался увидеть нечто до крайности омерзительное.
В кабинет бочком протиснулся высокий человек лет тридцати пяти, в мешковатой поношенной светло-серой тройке, в стоптанных башмаках. На широком носу круглые очки в железной оправе (одно стекло треснуто), растерянно мигают светлые, не поймешь какого цвета глаза, длинные руки болтаются сами по себе, не согласуясь с шагом. Профессор робко приблизился к столу, беззвучно покивал лобастой головой, стриженной ежиком, вложил ладонь в ладонь, ссутулился, уставился на Григория Евсеевича. Судя по всему, вид профессора Каменского, изгнанного из кабинета и уволенного с кафедры, так подействовал на молодого профессора истории, что шел тот к новому ректору, точно в средневековую пыточную камеру.
Ожидавший увидеть нечто другое, нечто похожее на разбитного и самоуверенного Каменского, Григорий Евсеевич при виде растерявшегося и жалкого Скворцова почувствовал, что злость из него ушла, что ее хватило только на одного изгоняемого из университета, а этому жалкому отродью как-то и нечего сказать.
Он отвалился на спинку кресла, убрал со стола руки, презрительно пожевал губами. Вспомнилось, как в восемнадцатом году, осенью, сразу же после объявления «красного террора», в Петрограде принимал Горького, этого, с позволения сказать, пролетарского писателя. С каким апломбом вошел любимчик Ленина в смольненский кабинет председателя «Северной коммуны», — вошел так, будто к себе домой, и тут же потребовал, чтобы Петрочека немедленно освободила каких-то там виднейших русских ученых и мыслителей, и как быстро с него слетел этот апломб, как ловко поставил его Григорий Евсеевич на место. С той поры Горький к нему ни ногой, зато завалил Ленина кляузами, в которых обвинял петроградские власти во всех смертных грехах, называя эту власть скопищем жуликов и казнокрадов.
С каким удовольствием Григорий Евсеевич отдал бы и самого Горького в руки Чека. Уж там бы с ним поговорили. Бокий слыл большим мастером разговоров с русской интеллигенцией. Да и Агранов тоже. Но далеко им до Урицкого, погибшего от рук террориста. А Бокий сейчас в Москве, на службе у Сталина. И Агранов… Судя по всему, умения своего они не растеряли… Однако тогда… Да вот Ленин… А этот… а эти… Тьфу! Приказать высечь такого — и ни малейшего тебе удовольствия.
— Товарищ секретарь, зачтите приказ по университету, — велел Григорий Евсеевич и устало прикрыл глаза.
Пока журчал равнодушный голос Моси, в кабинете не раздалось ни единого звука: не пожаловалось кресло под тяжестью тела ректора, не скрипнула половица под ногами профессора Скворцова. Только за окном неистово чирикали воробьи на жестяном подоконнике, подпрыгивали, трепыхали крылышками, что-то делили там свое, воробьиное. Потом с шумом улетели, и стало слышно, как зудит и бьется о стекло большая зеленая муха.
Едва Мося замолчал, издалека, с Волги, донесся басовитый, чем-то недовольный рев речного буксира. И все почему-то повернули головы в ту сторону. И профессор Скворцов тоже.
— Вам все ясно? — спросил Григорий Евсеевич, когда рев затих, мрачно разглядывая стоящего перед ним подавленного Скворцова.
— Да-да, спасибо, — еле слышно прозвучало из помертвелых губ профессора. Похоже, он хотел сказать что-то еще, но лишь моргал светлыми глазами и кривил свое длинное лицо.
Григорий Евсеевич решил пояснить:
— Нам не нужна ваша история! Старой России нет. России нет вообще. Нет ни русской идеи, ни русского вопроса, ни особой русской души, следовательно, нет и не может быть истории всего этого реакционного хлама! История начинается с октября семнадцатого года, и это есть история революции, история СССР. Этой истории вы не знаете. Идите, учитесь. Все! Я вас не задерживаю.
Профессор Скворцов попятился к двери, и уже оттуда произнес неуверенно, со слезой в голосе:
— Это, простите, произвол. История, с вашего разрешения, не умирает. И народ тоже. Да. Вы не имеете права. Я буду жаловаться. — И вышел, оставив дверь открытой.
После Скворцова ректор принял еще четверых увольняемых гуманитариев. Все они казались на одно лицо, все приняли известие о своем увольнении покорно, и Григорию Евсеевичу это занятие надоело до полного отвращения. Можно было и не принимать, не играть в демократию, а вывесить приказ по университету — и баста. Пусть жалуются. Жаловаться все равно придут к нему.