Всякий талант – загадка. И сколько бы мы ни старались ее разгадать, загадка остается. Это – тайна.
Но тогда, и в ТРАМе, и в студии, при том, что все мы Зяму любили, в том числе и наши Николаевичи – Арбузов и Плучек, – воспринимали мы его все же несколько поверхностно. Когда его лирическая, глубинная натура чуть приоткрывалась, это вызывало поток шуток. Думаю, что это его задевало, и не отсюда ли его сдержанность в отношении к своим учителям, особенно к Плучеку. Недавно Мила Нимвицкая, уже после Зяминой смерти, сказала: “А ведь мы и не предполагали, что он вырастет в такую крупную личность… Зяма, Зямочка…”
Да, крупная личность.
С годами Вани, Ванюши, Ванечки становятся Иванами, Иванами Петровичами. Зяма оставался Зямой. Нет, конечно, к нему обращались по отчеству, называли Зиновием Ефимовичем люди официальные и малознакомые. Для тех, кто его знал, он как был, так и остался Зямой. Это не было просто привычкой, это было проявлением особого, почти интимного восприятия этого человека. Зрители знали его как Зиновия Гердта, но и они часто с любовью называли его Зямой.
Он этим гордился. Однажды сказал: “Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой”.
За этим не просто популярность, симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, – редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном – в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами.
Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор в пустое зубоскальство!
В сорок первом, в самом начале войны, в Ялте от туберкулеза умер поэт Мирон Левин. Я воспользовался его строками для эпиграфа к этим заметкам.
Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть! И если она есть, жизнь предстает как подвиг.
У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии…
Вагончик тронется – перрон останется
Кого бы я ни вспоминал из дорогих мне людей, уже ушедших от нас – Алексея Арбузова или Зиновия Гердта, Бориса Слуцкого или Давида Самойлова, Севу Багрицкого или Сашу Галича, – рядом с ними непременно возникает Михаил Львовский, один из самых дорогих и близких спутников почти всей моей жизни.
Познакомился я с ним у Зямы Гердта, в деревянном доме, не помню уже в каком по счету Астрадамском тупике, летом тридцать девятого года. Нам – по двадцать три, ему – двадцать.
Жил он в том же доме, что и Зяма, со своей матерью, с которой я так и не познакомился. С его слов знаю, что была она в свое время активной большевичкой, участвовала в “эксах”, сидела в тюрьме и принимала участие в знаменитом побеге Котовского из кишиневской тюрьмы.
Мы с Зямой днем работали, а вечерами занимались в Арбузовской студии. Миша учился в Литературном институте.
Он вошел в Зямину комнату запросто, не постучавшись, и c милой, по-детски обескураживающей улыбкой объявил:
– А у меня ангина!
Зяма что-то сострил по поводу его болезни и тут же, без перехода, потребовал, чтобы тот почитал свои стихи. Миша взглянул на меня, проверяя, насколько я в этом заинтересован, и, убедившись в моей готовности слушать, прочел небольшое, в восемь строк, стихотворение, которое я запомнил с ходу и помню до сих пор:
И тут же, без перерыва, еще одно: