Как всегда в минуты смятения, я пошла в мастерскую, взяла кисть и нарисовала поле битвы, как принято его рисовать уже сотни лет: мертвые и покалеченные воины, простые люди, которые бродят среди тел, выискивая оружие, воду и драгоценности; раненые, которые пытаются перевязать сами себя, я отложила кисть и подумала: «Я что, пытаюсь вылечить ее травму?»
Надо поговорить с ней об этом!
Когда я не так давно позвонила в дверь, мать открыла.
В детстве мать вряд ли была счастлива, не припомню, чтобы она рассказывала мне о своем детстве хоть что-то хорошее. Не думаю, чтобы девочкой мать была счастлива, не помню никаких веселых или хороших историй о ее детстве. Детство и юность мать прожила у дяди Хокона и тети Огот в Хамаре, потому что дедушка был пьяница, а бабушка сперва страдала болезнью легких, а потом умерла, возможно, матери казалось, будто Хокон и Огот приютили ее из жалости, однако даже если и так, она об этом не говорила. Хокон и Огот никогда не приезжали к нам в гости, но мы порой навещали их перед Рождеством, в самые мрачные ноябрьские дни, холодные, серые, мы покупали им половину отвратительной свиньи, отцу хотелось быстрее уехать оттуда, ему не нравилась маленькая ферма, напоминавшая, откуда мать родом, отец стремился превратить мать в настоящую Хаук. Если не вспоминать о полунищей ферме в Хамаре, то мать была похожа на кинозвезду: длинные медно-рыжие волосы, белая фарфоровая кожа, ореховые глаза, мать и сама больше хотела быть кинозвездой рядом с отцом, чем приживалкой в Хамаре. Хокон и Огот тихо скончались, такова жизнь, у меня сохранилось воспоминание о том, как мать поехала на поезде в Хамар, на похороны, но возможно, я что-то путаю. Отцу хотелось, чтобы мать принадлежала ему, матери тоже этого хотелось, ведь отец – видный мужчина из благородной семьи, и если тебя в нее приняли, следует испытывать благодарность, мать пыталась приучить себя к благодарности, но детская боль и скорбь не исчезли оттого, что мать теперь принадлежала отцу, как же их вынести? Матери было невыносимо, но с кем ей было поделиться этой ношей? Она ни с кем не разговаривала, даже сама с собой. Особенно ноябрьским промозглым утром мать, прикованная к дому, кухне и темноте подвальной прачечной, чувствовала, как душу раздирает, как та переполняется беспокойством. Проводив меня в школу, отведя Рут в детский садик, мать присаживалась за стол на кухне и готовилась приступить к повседневным обязанностям, тоскливым, унизительным. Отчасти я понимаю это, но слишком поздно. Мать!
А может, я придумываю тебя, облекая в слова.
В домофон снизу звонить нельзя – тогда мать спросит, кто это, и, услышав, что это я, не откроет, Рут не разрешила бы. Надо позвонить прямо в дверь на четвертом этаже завтра утром, в половине одиннадцатого, после того как Рут уже справится по телефону о самочувствии матери, о том, как ей спалось, и о том, приняла ли она лекарство, после того как мать позавтракает, когда она усядется читать газету. Декабрь, по утрам темно, но в декабре они с Ригмур ходят по магазинам, надо столько подарков на Рождество купить, однако в половине одиннадцатого в магазин идти еще рано, половина одиннадцатого – как раз то, что надо.