— Я думаю, то интересное, что было в Ван Гоге, в пьесе вульгаризировано. Очень уж глянцево-фрейдистской она получилась. Всё в итоге сведено к матери, умершему в младенчестве брату, в честь которого его назвали Винсентом, и к симбиотической связи с Тео. Такие проблемы есть у очень многих, но от них не становятся значительными художниками. Между тем Мартин Хайдеггер великолепно написал о сущности и значении запечатлённых Ван Гогом башмаков; у Антонена Арто есть блестящая работа, в которой он предполагает, что безумие Ван Гога — результат непонимания искусства обществом. Но все подобные богатые возможности в пьесе упущены. В ней не чувствуется сколько-нибудь серьёзного движения философской или культурной мысли — одни только личные отношения да игра света на сцене. Боюсь, что это чересчур
Он продолжал:
— И наконец, остаётся вопрос самого стиха. Хотелось бы заметить, что в наше время уже практически невозможно достойно писать стихом, в той или иной мере тяготеющим к пятистопному ямбу, и не тащить за собой разом весь шлейф романтических славословий поэтов-георгианцев. Форма стиха, подразумевающая пасторальный восторг, вряд ли способна выразить суть Ван Гога как художника, его роль в искусстве. Таково моё мнение, возможно, ошибочное.
— Что ж, — сказала Мартина, нервно вздохнув. И тут же, сухо: — Вы изложили свою позицию весьма красноречиво и убедительно.
Тогда Рафаэль поднял глаза с каким-то беспокойством, провёл рукою по лбу, будто отводя прядь волос, и повёл плечами, словно только что очнувшись. В это мгновение он походил на испуганного ребёнка, которого застигли за шалостью, но тут же лицо его вновь приняло выражение вдумчивой суровости, с каким он произносил свою тираду. Фредерика наблюдала всё это, потом взглянула на Александра: тот встретил беспокойный, колючий взгляд Рафаэля как-то устало-терпеливо.
— Возможно, вы правы, — ответил он. — Мне трудно спорить сейчас, пьеса-то уже написана. У меня не было такого намерения… наделять пьесу всеми теми английскими свойствами, которые вы упомянули, но вполне возможно, что я это сделал невольно. А фрейдистские мотивы… в постановке на них почему-то сделался странный упор. Но неужели они прямо так выпятились? Я-то хотел всего лишь… — Он остановил фразу на половине. — Ладно, это не так уж и важно…
Мартина сочувственно накрыла его ладонь на скатерти своей ладонью и тихо пожала.
Потом Фредерика будет несколько недель анализировать свои чувства в ту минуту, когда её любимый мужчина раскритиковал другого её любимого мужчину. Надо отдать ей должное, она не допустила даже и мысли, что могла быть главной причиной этого столкновения. Тогда, за столом в ресторане, она с первую секунду ощутила беспокойство за Рафаэля: сейчас он поймёт, что нарушает правила приличия и гостеприимства, о которых так беспокоился в такси. Потом, когда она увидела, как собственнически Мартина Сазерленд возложила ладонь на руку Александра, её поглотила чистая ревность. Она смотрела на Рафаэля (которому, в отличие от Александра, всегда охотно подчинялась) и пыталась унять в себе противоречивые чувства: желание защитить Рафаэля от случившегося конфуза — и порыв дать ему пощёчину, расцарапать физиономию. Но как же быть с Александром? Она приостановила неверие в его пьесу — пьесу, запечатлевшую сражение между солнечным светом и светом землисто-тёмным. Она сказала:
— Видишь ли, Рафаэль, если ты человек таких страстей, как Ван Гог, то прийти к «такое оно есть» можно не иначе как через «таким мне нравится это видеть». То есть прийти к объективности можно только через субъективность, обладание. Мы, обычные люди, не имеем права ставить себя на место Ван Гога, не имеем права его критиковать.
— Обычные люди не обязаны воздерживаться от суждений только потому, что перед ними гений, — ответил Рафаэль. — И вообще, откуда ты всё про Ван Гога знаешь, чтоб говорить с такой уверенностью?
— Отчасти как раз из пьесы! Для меня в этой пьесе — правда.
— Ты великодушная натура, — сказал Рафаэль.