Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом, и в крови, соплях и прочем ужасе, задавили своими телами это безобразие.
Потому как хоть куда-то подевалась страна на четыре буквы, и могилы разбросаны по разным странам, и не все мои мёртвые ещё похоронены, они лежат под Новгородом и Вязьмой, потому что все те, кто лежат там — твои мёртвые, и те, кто сгинул в днепровской воде и те, кто исчез прозрачным паром в трубу, кто орал в голос, сгорая в истребителе, и кто умер молча, потому что, когда он отшлюзовал последнего товарища через торпедный аппарат, его рот навсегда наполнялся водой молчания — всё равно они — мои мёртвые.
Потому как ордена лежат перед тобой — тех и этих, отличимые только номерами, оттого что перестали их давать только десять лет назад, и потому, что этот час — водки, а не шампанского.
Потому как мы много знаем теперь о движении армий и о сгнивших портянках, о высохших мумиях Ленинграда и о эвакуированных заводах Куйбышева. И это тоже наша общая отечественная беда, которую не зальёшь прозрачным полночным питьём.
Затем придёт особый год, станет некого мне поздравлять — все ушли, канули, закрыли за собой дверь. И нет никого вокруг. Всё причастные там, вместе с мальчиками убитыми в шахте и девочкой, что удавили под Москвой.
И нечего глумиться над убитыми — мертвые сраму не имут.
И на этой мысли мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.
История про приход и уход (XXIV)
Мы подъезжали к Астапово, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.
День за днём я свыкался с этим последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека.
Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящим путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература, это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается, для того, чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).
Внимательный его слушатель, а я был внимательным слушателем и читателем, путешествующим вдоль каждой строки, понимал, что Архитектор сам пишет повествование в трёх томах. В первом у него тряслись в кибитках Карамзин и Пушкин, во втором — Гоголь ехал с ярмарки, а Толстой — сюда, в гиблое место. Третий, кажется, предполагал Чехова и был наполовину написан.
Но всё равно Толстой всё время проникал в пространство Пушкина. Движения Льва по России сплетались с путешествиями Александра, причём не дожидаясь ни второго, не третьего тома.
Книга Архитектора действительно напоминала переплетённый журнал русского путешественника. Текст, буквицы, чертежи и карты… Это была настоящая книга, в том утраченном ныне качестве, когда в ней едины слово, буквы и заставки, а так же рисунки (Архитектор, разумеется, иллюстрировал себя сам, и иллюстрации эти — карты, схемы, тонкая графика, отсылают к старинным книгам о странствиях, где на гравюрах были изображены координатная сетка, какой-то псоглавец, а так же схема навигационного инструмента, где каждая деталь помечена латинской литерой).
Как-то, поймав меня за подглядыванием, ужением его текста через его же плечо, Архитектор сказал, что вообще важно, как рисовали наши предшественники, знаменитые писатели:
— Гляди, вот, придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно "плоские" росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон "отрывает" физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается "реалистическим" образом опространствлен. Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нём светотень, причём не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удается "архитектурный" рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку вёдет не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, все же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет божий — остается. Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, "вырезает" из себя прежнего и "плоского" вещь, прежде не виданную: текст в пространстве. Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться…