Серпилин был за обедом разговорчив, а Валентина Егоровна молчалива. Она давно знала, что он хочет пойти на дивизию, знала, что он писал об этом Сталину, и верила, что желание его исполнится.
Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной часть любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем.
Но говорить об этом она себе не разрешала, не желая портить ему настроение перед дорогой, а говорить о чем-нибудь другом была не в состоянии. Она весь обед сидела и молчала, и это ее трудное молчание было не следствием размолвки, как, наверное, подумал бы, зайдя сюда, кто-нибудь посторонний, а следствием любви и самоограничения.
Было и еще одно чувство – тревога. Сидя за этим прощальным обедом напротив мужа, Валентина Егоровна помнила, что он едет сменить убитого. Новое назначение могло сулить смерть и ему, но говорить об этом уж и вовсе не было заведено в их семье.
– Слушай, Валя. – Серпилин принялся было за чай, но отодвинул от себя стакан. – Знаешь, что я хотел тебе сказать?..
Он хотел ей сказать, чтобы она после его отъезда сразу же возвращалась на ту работу медсестры, которую временно оставила, когда он выписался из госпиталя домой. Он знал: она и так завтра же вернется на эту работу, но хотел дать ей почувствовать, что это важно не только для нее, но и для него.
Однако сказать это удалось только потом, в последнюю минуту прощания: зазвонил телефон, несчастный и требовательный женский голос сказал, что это звонит Баранова, она знает, что Федор Федорович уезжает на фронт; но она звонит в третий раз, теперь с угла, из автомата, и он не вправе отказаться поговорить с ней десять минут!
Серпилин не любил, когда ему напоминали о том, что он вправе и чего не вправе, но раз Баранова позвонила, он не позволил себе отказать ей:
– Приходите, жду вас.
И, повесив трубку, спросил жену, не помнит ли она, как зовут Баранову.
– А я ее вообще не помню, – не скрывая неприязни, сказала Валентина Егоровна.
Смерть Баранова не примирила с ним Валентину Егоровну. В ней все кипело от мысли, что последние полчаса перед разлукой с мужем у нее отнимет жена человека, приложившего руку к тому, чтобы отнять у нее мужа на целых четыре года, самых долгих и страшных в ее жизни.
– Нахалка все-таки! – непримиримо и, скорее всего, несправедливо сказала она и, не стыдясь своей несправедливости, захватив чемодан, ушла собирать вещи мужа на кухню, не желая видеть эту женщину.
Серпилин допил чай в одиночестве, силясь вспомнить не только имя и отчество Барановой, но и какая она из себя: кажется, молодая, моложе Баранова. Он видел ее, помнится, в тридцать шестом году на вокзале, когда они ехали на осенние маневры в Белоруссию; тогда-то, кажется, Баранов их и познакомил.
Женщина, которой он через несколько минут открыл дверь, была действительно еще не стара, одета в форму военного врача, и если бы Серпилин в ту минуту думал об этом, то, наверное, мысленно бы добавил: «И хороша собой».
Он помог ей раздеться, посадил за стол и предложил чаю. Но она поспешно отказалась, посмотрела на большие мужские ручные часы и сказала, что отнимет у него ровно десять минут, как и предупредила по телефону.
Что ее муж погиб, она знает уже месяц, и уже месяц, как ее старший сын, которому восемнадцать лет, узнав о гибели отца, ушел добровольцем на фронт, и она одобрила это. Ей сообщили число, когда погиб муж, – 4 сентября, и сказали, что она может ставить вопрос о пенсии. Но она еще не оформляла этого…
– И вообще все это с пенсией пока не так важно, – поспешно добавила она. – Как видите, я на военной службе, работаю ведущим хирургом госпиталя, старший сын на фронте, младший у родителей мужа и вполне устроен, так что наша семья ни в чем не нуждается. – Она говорила так, словно заранее хотела оградить себя от подозрений, которых не было у Серпилина.
– Но я только вчера, после долгих звонков, пошла к… – она назвала фамилию Ивана Алексеевича, – в надежде, что такой человек, как он, может знать больше других. И он действительно сразу же сказал, что муж выходил из окружения с вами, и рекомендовал обратиться к вам.
«И черт бы его подрал за это! Навязал крест и мне и ей на шею», – подумал Серпилин с долей сочувствия к этой независимо державшей себя женщине.
Серпилина было нелегко пронять, он верил сдержанным чувствам и сейчас в напряженно звеневшем голосе женщины и в ее глазах читал больше горя, чем если бы она разливалась тут перед ним слезами.
– Да, – сказал он вслух, – мы действительно вместе выходили.