С точки зрения художественной такой перелет создавал действительно нечто новое и исключительное. Рассказ получался стремительным и малым – но необъятным и словно вынуждающим читать его медленно. Приходилось задерживаться на первом предложении, втором, – после чего странно, но неотступно в нем начинал замечаться другой, не внешний ритм, а внутренний, связанный невидимой тяжестью вошедшего туда времени; читатель начинал двигаться в нем медленно, как во сне, но это был не сон, а самая трезвая реальность, раскрытая художественным зрением.
Но сгущение времени не всегда приводило к мраку. Напротив, надо повторить это, Бунин стал видеть, ища надежды и опоры в отодвинутой им России, больше растущего, чем, может быть, раньше, когда оно казалось ему само собой разумеющимся и не нуждалось в утверждении. Теперь, как бы освобожденные разлукой от застенчивости, у него вырвались слова, которых он раньше не произносил, держал про себя, – и вылились они ровно, свободно и прозрачно.
И это происходит в парижской беспросветности. Бунин сидит безвылазно дома, мучается тем, что надо что-то писать новое (с целью заработка), в чужой квартире Цетлиных. Берется за перо, с отчаянием откладывает его и снова заставляет себя писать.
«Нынче неожиданно начал «Косцов», – записывает он 27 октября (9 ноября) 1921 года, – хотя, пописáл, после обеда вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином из С‹ан-›Фр‹анциско›», хотя можно ли сравнить мои теперешние силы и душевные, и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого!»
Но не «страшное» ли «чувство России» продиктовало Бунину этот замечательный рассказ? Родина была в невозвратной дали, но в то же время она продолжала жить в нем, напоминая о себе как никогда. И пожалуй, трудно представить себе что-нибудь столь просветленное, как его «Косцы». Это рассказ со взглядом издалека и на что-то само по себе будто и малозначительное: идут в березовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но Бунину удалось разглядеть в одном моменте безмерно далекое, со всей Россией связанное; небольшое пространство заполнилось, и получился не рассказ, а светлое озеро, какой-то Светлояр, в котором отражается великий град.
Вечер Бунина состоялся в салоне Цетлиных 18 ноября, пришло человек двести. Чтение «Безумного художника» и сказки «Как Емеля на печи к царю ездил» вызвало большой успех.
«А во время чтения «Косцов», – пишет Вера Николаевна, – многие плакали».
И какой контраст между бунинским вечером и тем, который был посвящен у Цетлиных же Мережковскому! Кабинетный, сугубо книжный, он заслонялся от действительности словесной археологией, отвлеченным мудрствованием. «Девять десятых взявших билеты, – замечает Бунин, – не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты – плоско и элементарно донельзя».
А Бунин «болеет» Россией и запечатлевает ее в серии небольших шедевров. Но это шедевры о потерянной России.
Резко ложится в «Косцах» траурная черта, повторяющая уже знакомые нам мотивы «конца»: «Отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи – и настал конец, предел Божьему прощению».
Но даже помимо этих прямолинейных признаний в самой бунинской мысли о России была ограниченность, ему самому незаметная, – от старосословных привязанностей, которым он мог крайне наивно отдаваться, едва увидев, что что-то готово их удовлетворить[17]
. Отсюда появлялось и благостное умиление тем, чем умиляться бы писателю такого масштаба не стоило. Можно встретить, например, в рассказе «Божье древо» следующий разговор автора и караульщика:«– Так… надевай шапку-то.
– Ничего, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу, и то не сравнял.
– А откуда ты и как величать тебя?
– Козловский однодворец. Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.
И все так ладно, бодро».