Река рекой, но через нее еще мост был, который для военного человека в военное время важнее самой красивой речной лирики. А что такое понтонный мост через такую ширину? У самого берега он действительно похож на мост, а дальше, за серединой реки, он как нитка выглядит. И весь, на всем протяжении, дышит. Как живой. Как будто он не на стальных понтонах и не стальными прогонами связан, а из какой-то трепетной живой плоти состоит. По этой-то живой жилке и ехали, ехали в ту ночь от одного берега к другому тяжело груженные машины, да стыдливые на маршах, под своими брезентовыми чадрами, «катюши», да пушки тяжеленные, а за земляной дамбой, хорошо прикрывавшей подъезд к переправе, уже сердито, начальнически порыкивали танки. Двигалось и двигалось по живой жилке всевозможное железо, и прогибалась она под ним, а где-то слегка выгибалась своей гладкой спинкой — словом, дышала, как уже было сказано. И что-то где-то перетерлось или разболталось. Комендант переправы приказал старичку регулировщику прекратить на время движение, закрыть переправу. Приказ командира — закон.
Но есть еще и главнее твоего командиры.
Тут-то и появился у въезда на мост молодой лейтенант и, может, по примеру своего «хозяина», а может, и по своему собственному разумению раскричался на регулировщика: «Пропусти генерала, потом закрывай свою дохлую переправу!» Кричит и кричит, а сапер все стоит и красный фонарь держит.
Выстоял до конца. И когда получил команду пускать машины, взял да и перевел свет от фонарика на свое лицо. Лейтенант онемел. Сколько-то мгновений у переправы стояла глухая красивая тишина. Затем послышался уже совершенно другой голос того же самого лейтенанта: «Прости, батя, не сердись. Сам понимаешь — служба…» Понтонер ему отвечает: «За себя-то я не обижусь, сын, я рад был твой голос послушать, ты можешь и еще покалякать со мной. Но если ты и на других солдат так же покрикиваешь — стыдно мне!..»
Вот и такое бывало, и разное другое случалось, и многое, многое тут можно бы вспомнить и рассказать, да жаль только, время у нас подходит уже к самой последней прощальной минуте. Уже второй раз гудит в голове состава этот смешной ряженый — паровоз в цветах, и эшелон начинает свой замедленный, чтоб никого не придавить, старт. Отъезжающие — уже в дороге. Провожающие — ни в дороге, ни дома…
Им бы, провожающим, кинуться теперь на площадки вагонов, на сцепления, на крыши, на тендер, на паровоз — они, пожалуй, все разместились бы и уехали.
Но нет, не кинулись.
Остались.
У них — Долг…
А старики все выглядывали из дверей и окон, все еще кричали там, в отдалении, неизвестно для кого, махали руками и пилотками, хотя отсюда, со станции, уже и не разобрать было, где руки, где ветви, где лица, где кумач…
23
Только отправили стариков на родину, как был подписан исподволь заготовленный приказ о расформировании Славгородской дивизии. Теперь все завертелось еще более ускоренно. В один день комбат Теленков, его заместитель Густов и весь оставшийся личный состав батальона переехали в военный городок соседней, «уцелевшей», дивизии и влились в ее славные ряды, а бывший начштаба батальона Полонский и бывший замполит Вербовой оказались в офицерском резерве. Резерв разместили почему-то в палаточном городке на опушке аккуратного немецкого леса, поблизости от Гроссдорфа. Офицеры окрестили этот свой городок — Унтер ден Берёзен.
Поначалу в палаточном городке было неплохо, даже красиво было. Но пошли дожди. В палатках появилась устойчивая сырость. Березы стали пахнуть вениками. Стало скучно.
В наилучшем положении оказался здесь Дима Полонский, который привык и умел в любой обстановке заниматься любимым делом. Прощаясь со своим штабным фургоном, он хорошо запасся рисовальной бумагой, сшил себе новый карманный альбом и теперь рисовал, рисовал все, что придется, и всех, кого придется. Рисовал соседей по палатке и сами палатки, под дождем и ветром. И те березы, что дали название лагерю. Или вдруг вспоминал что-то из прежде виденного, и тогда на бумаге возникали то фронтовая дорога с разболтанными автомобилями, то саперы на переправе, копошащиеся со своими бревнышками среди мощных разрывов, то веселая солдатская баня в землянке, а то женщина…
Первым, за кого он принялся в своей палатке, был майор Медведкин, в недавнем прошлом политотделец, крепкий, рослый мужчина лет тридцати пяти, с добрым лицом, с грустными серыми глазами, которые иногда вдруг становились совершенно темными, и тогда менялось все выражение лица, весь человек. Происходил Медведкин из большой ленинградской семьи и сам когда-то имел семью — жену и двоих детей, — погибшую в ленинградской блокаде. Там же умерла мать Медведкина. Двое братьев погибли на фронте, третий вернулся инвалидом. Муж сестры — тоже инвалид.