И пошел дальше в темноту и тишину, в которой что-то таилось и томилось и что-то исподволь вызревало. Медлительные тяжеловатые шаги патрульных тоже отсчитывали время.
У своего штаба Полонский приостановился, поглядывая через дорогу на пекарню.
— Ну так как? — спросил он Густова.
— Валяй, валяй!
— А если вместе?
— Нет, не могу.
— Не приемлешь и осуждаешь?
— Завидую!.. Но все равно не могу.
Полонский полуобнял своего несговорчивого друга, таким способом с ним попрощавшись, и деловитым шагом направился через улицу. Густов же пошел зачем-то дальше по тротуару. Миновал комендатуру, за окнами которой патефон наигрывал томительно знакомое танго. Дошел до окраины, уже не совсем чужой ему. Здесь чувствовалась чуть сыроватая свежесть загородных лугов, мелькали в отдалении огоньки пробегавших по автостраде машин. Где-то там стояла на перекрестке девушка, и с нею можно было бы постоять и поговорить хоть до самого утра; регулировщицы боятся ночью стоять на дорогах и любят добровольных собеседников.
Но там же была теперь и могила Жени Новожилова…
Густов повернул обратно, еще раз послушал игравшую в комендатуре музыку, все ту же самую. Видно, ее крутил лейтенант Бубна, вспоминая что-нибудь свое. А может, и танцевал под эту пластинку с миловидной переводчицей.
Впереди снова обозначился особняк герра пекаря, штаб саперов, от которого никуда не уйти.
«Долг! — хмыкнул Густов, вдруг вспомнив последнее генеральское слово, на котором и закончилась их беседа. — Четыре года я только тем и жил, что выполнял, выполнял, выполнял его — и вот, оказывается, все еще недовыполнил!..» Ему даже захотелось вернуться сейчас к генералу, просто войти к нему без всякого вызова и без всяких оправданий, войти и сказать: «Позвольте доложить, товарищ генерал! Я свой долг перед Родиной все-таки выполнил и теперь хочу одного: пожить спокойно дома, со своей женой… которая еще и не жена мне, если уж говорить откровенно. Не хотите мне поверить без исповеди, так выслушайте исповедь. Как мужчина мужчину…»
«Нет! — тут же и восстало что-то в душе Густова. — Ничего я ему не скажу! И никому другому. Никому и никогда…»
Впереди начали пробиваться сквозь тишину чьи-то шаги и сдержанные голоса — похоже, знакомые. Люди шли навстречу, но Густову сейчас никого не хотелось видеть, и он сошел с тротуара, стал за раздвоенный ствол липы, как будто для того и выросшей здесь, чтобы за ней можно было укрыться.
По тротуару шли Горынин и Ксения Владимировна.
У них — свое…
— Для детей я постараюсь остаться отцом, — говорил Горынин, — но с этой женщиной жить не могу и не хочу. Если б я не встретил тебя, к ней все равно не вернулся бы. А теперь тем более. Теперь мы… я раньше не знал…
Разговор постепенно удалялся, становясь бессвязным, а Густов все еще стоял у дерева, как будто прирос к нему. Было стыдно, что невольно подслушал знакомых и уважаемых людей. Потом он неожиданно позавидовал им — они ведь шли вдвоем! — и пожалел себя, такого одинокого в этой чужой сыроватой ночи. Пойти бы куда — и некуда. Пожаловаться — и некому. Мир безграничен, горизонт — великолепный правильный круг, дороги идут на все триста шестьдесят сторон, но для тебя остается одно-единственное: долг! И чужая ночь, чужое шершавое дерево, чужие в садах яблони…
Вдруг он решительно направился через дорогу, подошел к пекарне, обошел ее вокруг и оказался в большом, просторном дворе, на который выходило с разных сторон до десятка окон.
Он постоял, присматриваясь, нет ли где-нибудь светлой щелочки между шторами. Прислушался, как разведчик, Потом тихо, как если бы дело происходило на переднем крае, позвал:
— Ди-ма!
И долго, бесполезно ждал ответа…
21