Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестёр. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним. Выйдя однажды из квартиры, увидела, как Валечку во дворе бьют двое мальчишек. Не успев даже подумать, что совершаю, я выхватила из штабеля дров полено и запустила им в одного из нападающих. Полено угодило в голову, и вечером к нам в дом явились родители пострадавшего с картинным доказательством моего хулиганства: у мальчишки был огромный желвак на лбу. Стыд и уверенность в своей правоте спорили во мне. Случись опять такое, как поступила бы, не знаю.
Младшая, Реночка, была воплощением доброты. Если кого-нибудь наказывали, она плакала, всегда всех мирила, сама никогда и ничем никого не обидела. Больше всех папа любил её. С Реночкой и произошла умопомрачительная история. Возвращаясь из булочной, я увидела возле ворот чем-то возбуждённую толпу. Заметив меня, соседка бросилась меня утешать: «Не волнуйся, всё обошлось!» Поняв, что приключилось несчастье, я ни вопроса задать, ни слова вымолвить – не могла. Реночка, как рассказали, выбежала на мостовую, была сбита грузовиком, но так, что, подкинутая вверх, перевернулась и, падая, села на подножку притормозившего грузовика. Свидетели происшедшего говорили, что не верили своим глазам. Самой Реночки нигде не было видно. Бросаясь то в одну сторону, то в другую, я отыскала её в одном из подъездов. Белая как стена, онемевшая, она сидела под лестницей. Казалось, что она больше никогда не заговорит вообще. Схватив её на руки, прижав к себе, совсем обезумев, я металась с ней как угорелая, пока она наконец не выговорила первых слов. Я становилась старшей сестрой моим младшим, Валечке и Реночке.
Из города Фрунзе, места ссылки Эрика и Барбары Ионовны, одно за другим прибегали письма. Самым мучительным наказанием было то, что никто из них не знал срока ссылки. Пожизненно? Пять или десять лет? Сколько? Об этом ссыльных не оповещали. Как недипломированный врач, Эрик смог устроиться санитарным инспектором и на четверть врачебной ставки в амбулаторию. Оба тосковали по Питеру. Эрик описывал Киргизию – климат, быт. Они снимали комнату в частном доме с земляным полом. Воду носили из колодца. В каждом письме Эрик писал, что любит меня. На письма я отвечала. На чувства его – ничуть. Но в душе доминировало ощущение вины за то, что я учусь, а он лишён этой возможности, за то, что им хуже, чем нам.
Со временем определился круг моих постоянных товарищей. Как ничто иное, дружба удостоверяла причастность к живой, настоящей жизни. Совместная учеба, интересы, тайны, которые поверялись друг другу, постепенно стали составлять мою отдельную, собственную жизнь.
С Давидом Нейманом мы жили в одном доме, учились в одном классе, вместе росли. В трудные времена он не предал дружбы. Сначала по-детски, потом по-юношески был влюблён. Бросал в окно цветы, выведывал у мамы, что мне нужнее всего, чтобы сделать ко дню рождения подарок; находил способ подкинуть в дом арбуз или шоколадку, а то и упросить свою мать «перешить Томочке платье». Всего не перечесть.
А подруг было четыре. Все учились в одной группе, на английском факультете. Нина Изенберг, с которой мы закончили одну школу и вместе держали экзамены в институт, была самой близкой подругой. Жила Нина вдвоём с мамой. Отец имел другую семью, но любил дочь, часто её навещал. Обширную библиотеку, в которой было много теософской литературы и собраний сочинений классиков, он подарил дочери. Мы с Ниной запойно читали Соловьёва, Кржижановскую и верили в переселение душ. Дом у них был своеобразный: старинная мебель, мягкие бездонные кушетки. Золотистые и розовые абажуры со стеклянными воланами создавали празднично-томное освещение. Жардиньерки, цветы, книги, белые кресла и стулья. Уют.
Нинины отношения с матерью казались мне удивительными. Они были дружны и напоминали больше подруг, чем мать и дочь. Сама Нина была неизменно добра, говорила негромко. Задумчивая и глубокая, своими огромными карими глазами смотрела на мир так, словно ей известна тайна бытия. Лицо её иногда озарялось таким внутренним сиянием, что я замирала. Степень её одухотворённости выражала не чрезмерность, а меру естественности её чувств. Через много лет, когда они с матерью, разочаровавшись и в семейных, и в прочих мирских отношениях, ушли в религию, я не удивилась: а куда ещё можно было поместить подобное душевное богатство?
Лиза Райскина – тростиночка с живыми чёрными глазами – была порывистой и пылкой, часто влюблялась, и всегда в очень красивых молодых людей. Все события начинались для неё с шумов и ароматов: шины попискивали, асфальт был мокрый, лунный свет заливал дорогу, пахло черёмухой. И только после подобного вступления появлялись «он» и его слова. С поразительной последовательностью она воспроизводила происходящее во всех подробностях и оттенках.