На громкое рифмование из тумана вынырнул милиционер. Увидав кусочек непонятной яви, снова исчез. У памятника явственнее всего просматривались хвост и копыта коня. Потом мы шли вдоль набережной, слушая, как волна бьёт в свои гранитные одежды. Может, та прогулка в океане «всемирного» тумана под руку с Владимиром Николаевичем, читающим стихи, была лучшим днём моей юности. Скорее всего, так. Городские афиши извещали: вечером в Филармонии он будет читать «Ромео и Джульетту».
– На ваше имя будут оставлены два места, – сказал он.
Кого же взять с собой? Того, кто потише. Кто не расспрашивал бы и не говорил, а только присутствовал. У окошечка администратора собственная фамилия прозвучала как пароль у входа в Зазеркалье. Выдав две контрамарки в середину пятого ряда, мне будто сказали: «Ах, ваше сиятельство! Вы? Пожалуйте!»
Очутиться в хрустальной сказке филармонического зала, опереться локтями о полированный, цвета слоновой кости, подлокотник кресла – уже праздник. Но когда понимаешь, слушая сильный певучий голос, что он обращён к тебе, звучит для тебя (я была выбрана чтецом как адресат), тут уж вовсе теряешь голову. В антракте мы с подругой даже не поднялись, чтобы выйти в фойе. На меня с любопытством оглядывались. Подруга произнесла: «О-ой!» А я сидела не шелохнувшись, дабы не спугнуть чуда.
Но вот на себя обратила внимание шагавшая по галерее женщина цыганского типа. Она шла смело, чуть не с вызовом. Волосы были распущены, в ушах – крупные кольца серёг, и почти слышно, как бренчат браслеты. «Это – к нему, за кулисы. Первый раз так не идут!» И «цыганка» пригасила волшебство.
– Почему вы не зашли ко мне? Почему меня не подождали? – спросил Яхонтов по телефону на другой день.
Он пригласил меня и на следующий концерт. В программе был Зощенко. В первом ряду сидел автор с женой. Он мало смеялся, но аплодировал. Рассказы Зощенко пользовались тогда необычайной популярностью. Яхонтов читал их отнюдь не весело, а с каким-то подчёркнутым сочувствием к незадачливым зощенковским персонажам. В «Путешествии по Крыму» он усаживался в выемку рояля и, раскачиваясь между его боками, пластикой передавал муки пути, переводившие удовольствие в кошмар.
Мама заметно нервничала, когда я уходила на второй концерт. Я спросила, что её беспокоит. И тут выяснилось следующее. Роксана, по-прежнему находившаяся на положении нашей полужилицы, подзуживала маму:
– Вы что, думаете – эти походы носят невинный характер? Ведь он не мальчик!
Зачем Роксане понадобилось вносить разлад в наши отношения с мамой? Для чего ей надо было травить маму? Как она могла при этом с прежней жадностью расспрашивать обо всём, если не верила в мою искренность?
– Вы на меня за что-то сердитесь? Сердитесь, да? – донимала меня расспросами Роксана.
– Нет.
– Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну простите, если я в чём-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!
«Да, она действительно меня любит», – думала я, не в силах устоять перед её уверениями.
Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил иногда по телефону и не пересказывал бы, что его в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.
Разного рода оттенки отношений убеждали меня в безграничности человеческих чувств. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей как-то сказал: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умён, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.
Пока же трезвая прозаическая жизнь всё настойчивее спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к полному разладу с собой, грозило всю меня уничтожить.
Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:
– Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришёл один человек?
– Зачем? – насторожённо и холодно спросила я.
Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймёт её, не воспротивится её праву быть живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У неё было свое сердце. И мы могли в тот момент стать ближе… Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишён права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм её жизненного ощущения в полной мере проступил, когда всё чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.
– Где моё платье, мамочка?
– Оно… Я его продала, детка.