Больше всего Суханов заинтересовался одним конкретным вопросом. Были ли странные происшествия, описанные в сказке, всего лишь галлюцинациями, проявлениями психической неуравновешенности главного героя — или же, наоборот, лишился ли тот рассудка
Последнее предложение он так и не прочитал.
На верху башни Натаниэля охватил еще один приступ безумия. Заметив в собравшейся у ратуши толпе адвоката Коппелиуса, он прокричал: «Хороши глаза, хороши глаза!» — и бросился через парапет. «Натаниэль с размозженной головой упал на мостовую», — прочел Суханов, и остановился, и выпустил книгу из рук. Убаюканный сказкой, он был захвачен врасплох — и с удручающей точностью поражен в самое больное место.
Долгую минуту он не двигался. Потом стал судорожно нащупывать сделавшийся вдруг неуловимым выключатель, а найдя, затопил глаза, мысли и душу темнотой. «…С размозженной головой упал на мостовую…» Его собственная страшная участь, как он и опасался, все-таки с ним поравнялась.
Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости — интонацией, для него новой.
Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.
— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, — сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. — До поры до времени лучше об этом помалкивать, — загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.
Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.
— Плохие новости, — сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. — Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.
Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, — вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.
— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.
Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.
В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.