В принципе Кирилл мог прямо сейчас встать и уйти из этой комнаты, провонявшей йодом, табаком и страхом, и вообще из этого дома, совсем, и оставить своего старого друга одного, и поставить в его судьбе точку.
Почему я этого не делаю? Не люблю бросать дело на полдороге.
— Значит, — печально осведомился Никитин, — я буду пить один? Как последний алкаш?
— Помолчи. Напился — веди себя прилично. И не трясись. Мешаешь.
— Стряхни мне пепел.
Кирюха еще раз швырнул инструменты, испытал приступ невыносимой экзистенциальной тоски, опять взялся за бутыль. Выпил добрую меру сам, вторую влил в своего друга.
Покурили одну на двоих сигарету, затягиваясь по очереди, и Кирилл вернулся было к своему занятию, но захотелось повторить, и в ход пошла вторая литровая. Стало легче — напряжение, преследовавшее Кирилла Кораблика последние дни, понемногу отступило. Он кое-как закончил обработку ран, закрыл свежей повязкой. Гнев и злоба сменились острой жалостью к несчастному беглецу от своего отечества.
Оба теперь молчали, пьяно сопели, думали — каждый о своем.
— Болит? — тихо спросил Кактус.
— Конечно. Еще как болит. Очень болит.
— Потерпи, Иван, — прошептал Кирилл, сглатывая. — Потерпи. У нас все получится.
Дед Кирилла Кораблика, Гаврила Кораблик, в тысяча девятьсот одиннадцатом году появился в одном из сел Владимирской губернии неизвестно откуда. Устроился батрачить к зажиточной бездетной вдове. Злые языки болтали, что не только батрачить. Те же злые языки донесли уездному полицейскому начальству. Однако приехавшему чину Гаврила показал все положенные бумаги, и от него отстали.
Он жил тихо, работал много, разговаривал мало. Дважды в год — на Рождество и Пасху — напивался и дрался с местными. Его не любили — маленького, жилистого, кривоногого, с тяжелым взглядом. Но боялись, ибо дрался он страшно, не жалея ни себя, ни других.
Зимой двадцатого года в деревню прибыл затянутый в кожу, на сытых лошадях продотряд. Сунулись к вдове, раскулачивать. Та схватилась за вилы, ее побили, слегка, чтоб не мешала ходу мировой революции. Потом Гаврила Кораблик двух комиссаров зарезал, третьего застрелил из его же маузера и скрылся на комиссаровой лошади; больше его никто никогда не видел.
Летом того же года у вдовы родился мальчик, Кузьма.
Эту историю, неизвестно насколько правдивую, Кирюха знал со слов своего отца. Кузьма Кораблик был умным и крепким мужиком, владел плотницким ремеслом, комиссаров же и прочую краснопузую сволочь всю свою жизнь люто ненавидел. Перед самой войной перебрался в Москву, там в драке пырнул ножом собутыльника и оказался в лагерях. Вернулся только в пятьдесят пятом и после десяти лет работы на заводе «Ленинский молот» получил комнату в коммунальной квартире, куда вскоре привел жену и где в свои сорок девять лет родил единственного сына Кирилла.
Будучи в малых годах, Кирюша Кораблик никак не проявлял тяги к колюще-режущим предметам. Но однажды, во втором классе средней школы, уколол соседа по парте английской булавкой. Без видимой причины. Пострадавший мальчик кричал и плакал. Маленький Кирюша сам испугался, еще больше мальчика, а на вопросы директора ответил просто: хотел посмотреть, что получится. Что произойдет с живым человеком, если его проткнуть острым? Это очень интересно.
Мальчика он проткнул не насквозь, но достаточно глубоко. Попал в мякоть, в перепонку между большим пальцем и указательным. Туда и целил. И то, что попал, куда хотел, одним метким движением, обрадовало Кирюшу и удовлетворило.
Он запомнил тогда — на своем уровне запомнил, незамутненным детским сознанием дошел, — что одно точное движение, мгновенное, незаметное для окружающих, почти не требующее физических усилий, может причинить ближнему боль невыносимую, сопровождающуюся воплями и слезами.
Себя он колол много раз, той же булавкой, и вонзал гораздо глубже, чем тому мальчику, и догадался, что люди кричат не от боли, а оттого, что не готовы к ней.
Директор, кстати, пытался вызвать в школу отца Кирюши. но Кузьма Гаврилович не только проигнорировал, но и выдал дома нечто вроде похвалы.
Он называл своего сына «шкет».
— Запомни, шкет, — негромко сказал тогда отец, полуулыбаясь беззубым ртом, — человек лучше всего понимает, если ему ножичек показать. А ежели, ну, не только показать, но и пырнуть, ну… слеганца пырнуть, сальце поддернуть… то тогда он не просто понимает — а хорошо понимает, дословно. Вникает и слушается. И ты вникай, шкет. Пока я жив.
Оставив в памяти сына несколько подобных монологов плюс несколько практических уроков — как ножичек точить, как его хранить, как в руке держать, как им баловаться, как не бояться своей крови, а тем более чужой, — Кузьма Кораблик в очередной раз сел в тюрьму. Его сыну исполнилось одиннадцать.
В годовщину революции, в октябре, прогулялись по нарядной улице, полупьяный папка купил сыну мороженое и прогнал домой. Папка, кстати, пил мало. Возможно, по причине язвы желудка. Водку и прочее крепкое в рот не брал, употреблял только портвейн, выпивал стакан, редко — два, и хватало.