В Кремле, я думаю, начинали понимать, что нужен не только кнут, но и пряник. Со всяческими группировками партия расправлялась беспощадно, но сам народ-то вне подозрений, о народе ведь партия заботится… Поэтому были и настоящие народные праздники, радующие массы — например ежегодное снижение всех цен с 1 марта! Думаю, массы и сейчас от такого праздника не отказались бы. Еще накануне сам Левитан торжественным голосом объявлял — почти как об освождении населенных пунктов в войну:
— Цена за килограмм соли поваренной снижена (торжественная, звенящая пауза)… на полтора процента! На спички за один коробок снижена… на полтора процента! Изделия из искусственного шелка… на восемь десятых процента!
Это торжественное, берущее за душу чтение продолжалось долго. Улицы и дворы пустели. И даже мои друзья по двору — загнать нас домой было трудно — в эти часы были дома, у репродукторов. И, наконец, гремела последняя фраза Левитана… Тишина.
Потом все выходили, делились радостью. Мы с ровесниками, помню, собирались на моей лестнице, у подоконника на втором этаже, и сверяли наши записи. Находились расхождения: «Полтора процента!» — «Нет, один и шесть»… И чуть не дрались. Записывали, в основном, почему-то на оторванных полях газет — бумаги не было, а хотя бы одна газета обязательна была в каждой семье.
Помню эти длинные лоскуты газетных полей, сверху вниз исписанные неразборчивыми буквами и цифрами… писалось ведь тоже не «паркером», а тупым огрызком карандаша. Но восторга было значительно больше, чем потом от «паркера». Жизнь-то налаживалась! Главное — все эти циферки должны были на следующий день появиться в газетах — так зачем записывать, захлебываясь нетерпением! Но эти «заметки на полях» — своей рукой! — почему-то возбуждали сильней, может быть — как собственное достижение? 1 марта, когда все уже печаталось официально, реагировали как-то сдержанней.
Вспомню свои чувства… Ликовал ли я? Или лишь подделывался, изображал? Снова — «не как у людей»? Такое уже за собой замечал. Но — таил. А в душе, вспоминаю я, бродило что-то неясное, неформулиру — ё-моё, своё!
Во всяком случае в день смерти Сталина вел я себя точно не по канону. Репродуктор стоял в углублении буфета — огромного, старинного, привезенного из Казани, а в Казани он был еще до рождения бабушки… тьма, в которую уже не заглянуть. А репродуктор был, наоборот, новенький, голубенький — первое проникновение роскоши в наш суровый быт. Это была уже не прежняя страшная черная тарелка, связанная с войной и блокадой. Новый репродуктор стоял этаким платмассовым домиком, с торчащим круглым «носиком», регулятором громкости, которую разрешалось — по собственной воле — увеличивать и даже уменьшать.
И это уже воспринималось, как вольность — уже можно делать, как тебе удобно. «Домик» этот задумывался уже явно для уюта, но в дни перед смертью Сталина из него изливались страх и скорбь — чтобы никто не мог уклониться и почувствовать что-то другое! Сталин не умер еще — но всех уже накачивали ужасом и скорбью — другие чувства в те дни были преступны. Мрачная, нагнетающая страх музыка прерывалась лишь для скорбного произнесения очередной медицинской справки, полной зловещих медиинских слов. Сталин еще не умер — но народ уже готовили к скорби: а вдруг, когда настанет момент, массы будут подавлены недостаточно?
Конечно, поднять руку и выключить звук я тогда не мог, чувствуя, как это опасно. Но помню вдруг четко осознанное чувство своей отдельности, некоей удаленности от того, что нагнеталось: не поддамся чужому ужасу, буду чувствовать только то… что почувствую сам. Я сам больной! Ангина, боль в горле. Имею я право на свою болезнь? Я был дома один, я подходил к большому буфету, протягивал утепленную свитером руку в углубление, где стоял репродуктор, льющий скорбь… и брал стакан с теплым едким раствором соли, который сам же и намешал, и закинув обмотанную шею, задрав всклокоченню голову, гулко полоскал свою острую боль в горле, клокотал почти демонстративно, вопреки репродуктору: «ГРхллл!» Вот так! Можно сказать — мой первый «диалог с властью»! Потом Сталин умер, а я, наоборот, выздоровел. И заодно, на время моей болезни, миновал всех тех всеобщих обязательных проявлений скорби, к которым уж точно не лежала моя душа. Можно и так! — закрепилась хитрая, веселая мысль. Они пусть так, а я — этак! Думаю, порыв мой к отдельной жизни не был круто направлен против Сталина. Как-то не было его почему-то в моей душе. Сопротивлялся против любого «нагнетания», против любого навязывания… задолбают — и не услышишь себя!
Сталина у нас дома вообще не упоминали: не было обязательного у многих всплеска фальшивых восторгов — как-то это неловко, но и не ругали, естественно. Помню один характерный эпизод: мы все вечером дома, и вдруг появляется с кухни бабушка и с веселым подвохом показывает чуть мятый портрет Сталина, проткнутый туалетным гвоздиком:
— Вы чего, ребятки, рехнулись, что ли? — весело произносит она, показывая портрет.