Они шли молча, время от времени тревожно осматриваясь, останавливаясь и прислушиваясь, затем продолжали путь; наконец, дойдя до самых густых зарослей, они вошли в маленькую бамбуковую рощу и остановились посреди нее, снова прислушиваясь и оглядываясь вокруг. Результат этого наблюдения несомненно успокоил их; удовлетворенно переглянувшись, они сели у подножия дикого бананового дерева, которое простирало свои широкие листья, подобно роскошному вееру, среди тонких стеблей окружавшего его тростника.
Первым заговорил Назим.
— Ну, так что же, брат? — нетерпеливо спросил он Лайзу, недавно призывавшего его к сдержанности при посторонних.
— А ты не изменил своего решения, Назим? — спросил Лайза.
— Я тверд как никогда. Видишь ли, здесь я просто умру. До сих пор я, Назим, сын вождя и твой брат, не изменял принятому решению работать; но я устал от этой жалкой жизни и должен вернуться на Анжуан или умереть.
Лайза вздохнул.
— Анжуан далеко отсюда, — сказал он.
— Ну, и что же? — упорствовал Назим.
— Сейчас как раз время дождей.
— Тем быстрее погонит нас ветер.
— А если лодка опрокинется?
— Мы будем плыть, пока хватит сил, а когда не сможем больше плыть, в последний раз посмотрим на небо, где нас ожидает Великий Дух, обнимемся и утонем.
— Увы! — сказал Лайза.
— Это лучше, чем быть рабом, — возразил Назим.
— Значит, ты хочешь покинуть Иль-де-Франс?
— Хочу.
— С риском для жизни?
— С риском для жизни.
— Десять шансов против одного, что ты не доберешься до Анжуана.
— Но зато есть один шанс против десяти, что я туда доберусь.
— Хорошо, — сказал Лайза, — пусть будет по-твоему, брат. Однако же подумай еще.
— Два года я уже думаю. Когда вождь монгаллов взял меня в бою в плен, как за четыре года до того взял в плен и тебя, и продал меня капитану-работорговцу, как был продан и ты, я сразу решился! Я был в цепях и попытался задушить себя этими цепями. Меня приковали к трюму. Тогда я решил разбить себе голову о борт корабля. Мне под голову положили соломы; тогда я начал голодовку; мне открыли рот, но не могли заставить меня есть, зато заставили пить. Затем высадили здесь: от меня нужно было избавиться поскорее, и я был продан за полцены, но все же достаточно дорого; тут я решил броситься с первого же утеса, на который мне удастся взобраться. И вдруг услышал твой голос, брат, ощутил твое сердце рядом с моим, твои губы на моих губах и почувствовал себя таким счастливым, что решил, будто смогу жить. Так продолжалось год. А потом, прости меня, брат, одной твоей дружбы мне стало мало. Я вспомнил наш остров, вспомнил отца, вспомнил Зирну. Работа показалась мне крайне тяжелой, потом унизительной, а потом и нестерпимой. Тогда я сказал тебе, что хочу бежать, вернуться на Анжуан, увидеть Зирну, увидеть отца, а ты, ты, как всегда, был добр, ты говорил мне: «Отдохни, Назим, ты ослаб, я буду работать за тебя, я сильный». И ты стал каждый вечер выходить на работу, вот уже четыре дня ты работал, пока я отдыхал. Правда, Лайза?
— Да, Назим, но все-таки послушай: лучше еще подождать, — продолжал Лайза, подняв голову. — Сегодня рабы, а через месяц или через три месяца, через год, может быть, хозяева!
— Да, — сказал Назим, — да, я знаю твою тайну, знаю, на что ты надеешься.
— Значит, ты понимаешь, какое это будет счастье — видеть, как эти белые, такие гордые и жестокие, будут унижаться и умолять нас в свою очередь? Понимаешь ли ты, как мы будем счастливы, когда заставим их работать по двенадцать часов в день? Понимаешь ли ты, что мы тоже сможем их бить палками, стегать розгами? Их двенадцать тысяч, а нас двадцать четыре; в тот день, когда мы все соберемся, они пропали.
— Я скажу тебе то же, что сказал мне ты, Лайза: десять шансов против одного, что тебе это удастся.
— Но я отвечу тебе так же, как ты ответил мне, Назим, — сказал Лайза, — есть один шанс против десяти, что мне это удастся; прошу, останься…
— Я не могу, Лайза, не могу. Душа матери явилась и повелела мне вернуться на родину.
— Она тебе являлась?
— Вот уже две недели каждый вечер птичка фонди-джала садится над моей головой: та самая, что пела над ее могилой на Анжуане. Она прилетела ко мне на своих слабых крылышках через море. Я узнал ее пение, послушай!
И в самом деле, в тот же миг мадагаскарский соловей, сидевший на самой высокой ветке дерева, возле которого лежали Лайза и Назим, начал мелодично издавать трели над головой братьев. Оба слушали, грустно опустив голову, до того мгновения, пока ночной певец не умолк; он полетел в сторону родных краев двух невольников, и те же трели стали слышны в пятидесяти шагах от них; затем он отлетел еще дальше в том же направлении и в последний раз завел свою песню, далекое эхо родины, однако на этом расстоянии самые высокие ноты уже нельзя было различить; наконец, он еще раз перелетел так далеко, так далеко, что напрасно прислушивались два изгнанника: ничего уже не было слышно.
— Он вернулся на Анжуан, — сказал Назим, — и он еще прилетит за мной и будет указывать мне путь до тех пор, пока я не вернусь в свой край.
— Тогда беги, — сказал Лайза.
— А как это сделать? — спросил Назим.