Если бы ему, Николаю Максимову, кто-нибудь раньше сказал, что он заблудится на Устюрте, он бы, пожалуй, рассмеялся. Ну и что? Даже интересно: приключение. А то живешь — работа, общежитие, друзья, телевизор, танцы... Катится жизнь — никаких тебе происшествий. Будто и не в пустыне живешь, а в зеленом Краснодаре, где Николай родился, вырос, закончил школу, откуда ушел в армию. Он и на Мангышлак поехал, если разобраться, чтобы себя проверить: сможет ли выдержать жару, пыль, безводье, бураны? Приехал, а жизнь, ну, почти не отличается от краснодарской. Разве что Новый Узень городок пока небольшой да деревья плохо приживаются. Ну еще, правда, рейсы длинные. Сто, двести, триста километров здесь не расстояние. Вышки нефтеразведчиков разбросаны по всей пустыне. Только знай вози и вози стальные трубы.
Накануне, перед самым рейсом, Максимов, поставив трубовоз, заторопился в комитет комсомола, где его ждали ребята. Было очередное заседание комитета, и они сначала говорили о том, как лучше поздравить ветеранов с приближающимся Днем Победы, а потом о работе «Комсомольского прожектора». Максимов на том заседании кипятился больше всех, наседая на механика Митрофанова — тоже члена комитета, ответственного за работу «Прожектора». Коля рассказал, что на буровых, где работают комсомольско-молодежные бригады, труб не хватает, а «Прожектор» светит слабо: давно пора как следует осветить работу снабженцев. Митрофанов тоже разволновался, сначала не соглашался с ребятами, но потом признал, что действовал и впрямь нерешительно. Он ссылался на то, что времени совсем нет: то жена, то дочь болеют, а теща не хочет ехать в Новый Узень — ей, видите ли, здесь не климат. Все засмеялись: выходит, во всем виновата теща Митрофанова! Один Максимов не смеялся. По мнению неженатого Коли, все это были отговорки и ерунда. Он предложил вынести выговор Митрофанову. И строгий. Ребята спорили, пили минеральную воду, пепельница была полна окурков. И перед концом заседания решили: чтобы не зависеть от тещи, провести в ближайшее время воскресник на строительстве детского комбината, а Митрофанову все же вкатили устный выговор за плохую работу и предложили исправить положение;
Как давно и как недавно это было! Споры, заседание, бледный, вспотевший от волнения Митрофанов... А сейчас Коля Максимов сидел, скрючившись, у заброшенной буровой № 3. Он дремал на кошме, сунув ноги в теплую золу. Через сапоги проникало слабое тепло, и вставать или двигаться не хотелось. Бурыгин и Утесинов тоже сидели рядом, греясь у костра, прогоревшего к утру.
Развиднелось. Мертвые колеи — следы машин у буровой — разбегались во все стороны. И какая-то дорога вела домой...
— Как бы матери не сообщили, — подумал вслух Максимов. — Переполошат. А у нее сердце больное...
— Это могут, — отозвался Бурыгин. — Вторая неделя пошла.
— Что делать-то? — спросил Максимов. — Ведь мы же живые...
Бурыгин промолчал. Что бы ни случилось, про него телеграмму давать было некому. Уж это-то его не беспокоило.
— Уходить отсюда надо, — наконец сказал Бурыгин. — А то пока найдут, загнемся. В Бекдаш надо двигать. Отсюда километров сто. Я ездил. Дорогу знаю.
Коля посмотрел на Бурыгина, потом на Утесинова. Тот сидел, прижавшись для тепла к Семену. Пальцы рук шевелились, словно он пересыпал что-то или искал в песке. Раньше Максимов знал Утесинова мало. Видел его гуляющим с детьми — мальчиком и девочкой. Был у него и дома перед Новым годом — подарки от профкома разносил. Как Дед Мороз. Максимов смотрел на товарища, который, казалось, с каждым мгновением слабел, все больше походил на мальчика, будто возвращался к своей какой-то изначальной поре детства, кроткой и спокойной. Ватник висел на его плечах, словно и мяса не было — одни кости...
«Неужели и я стал такой?» — подумал Коля.
Он неловко прижал коротко остриженную голову Утесинова к своей груди, чтобы тому стало хоть немного теплее. Ташканбай проснулся.
— Дом снился, — тихо сказал он. — Бала (1 Ребенок (каз.).) видел... Играл с ним...
Три человека, сжавшись в комок, сидели неподвижно, ожидая, когда окончательно рассветет, прижимаясь друг к другу, чтобы сохранить остатки тепла. Они доедали последнюю банку сгущенки и последний смерзшийся ломоть хлеба. Максимов все прислушивался, не зарокочет ли вертолет. Но по-прежнему только ветер бился о переплетения вышки.
— Пора, — поднялся Бурыгин. — Рассвело. Надо двигать...
Он начал свертывать самокрутку, набрав из карманов ватника крупинки табака и какую-то труху. Руки его слушались плохо.
Максимов поежился.
— Давай, Семен. Иди ты. Один...
Бурыгин свернул наконец самодельную папиросу, затянулся раза два, протянул Максимову.
— Покури, полегчает.
Потом наклонился, укрыл Утесинова куском кошмы, чтобы песок и снег не падали на пылающее от жара лицо. И когда наклонялся, опять почувствовал край консервной банки. «Оставить тушенку? Но дойдет ли без нее? И на черта он заначил эту банку? Съели бы тогда все — и конец, и ломать голову не надо было бы...»