Мрачный сел он ужинать. На столе дымилась миска с маленькими вареными кочанчиками капусты; поп очень любил капусту, прихваченную первым морозцем.
— Гм! Если бы ты только видела, что за номера он выделывал! — ворчал поп, рассказывая попадье о выкрутасах Мойо.
— Они такие, ты что, не знаешь их? Такие! — вторила попадья, помахивая высоко над тарелкой бутылкой с маслом, из которой оно сочилось тонкой непрерывной струйкой, подобно желтому шнурку, который сплетался в восьмерки, круги и тут же исчезал, впитываясь в капусту, сдабривая ее равномерно и обильно.
Мойо лежал один, откинувшись на высокое изголовье. На свече образовался большой столбик нагара, из-за которого огонек тянулся вверх и, превращаясь в полоску чадящего дыма, подрагивал и еле освещал комнату короткими задыхающимися всплесками. Исповедь не принесла ему успокоения. Он представлял себе все более торжественным. Необъяснимым казалось ему и поведение попа.
«Почему он был такой хмурый и придирчивый?» — гадал Мойо. Пытался припомнить, чем мог его обидеть, ворошил в памяти свои отношения с поповским домом в последнее время и не находил ничего, что могло бы объяснить недоброжелательность попа к себе. Не было у них ссор или размолвок, всегда относились друг к другу по-хорошему; если поп проходил под его оконцем, они желали друг другу доброго утра или доброго вечера, иной раз перебрасывались и словечком-другим. Мойо, правда, не посещал церковь, но поп знал, что он вообще почти не ходил, зато Йока регулярно, раз в год, после службы записывала в поминальник своего умершего ребенка (а иной раз, думается Мойо, и своего первого мужа).
Весной, когда корова у святого отца перестала давать молоко, Йока почти два месяца ежедневно носила попадье кринку молока. И вот позвал он Стево исповедаться перед смертью (в селе наверняка многие думали, что не станет он звать попа), как подобает встретил, умылся, лицо и руки полотенцем вытер, подготовился, отвечал, как полагается в таких случаях, сам сказал о возврате долгов и очищении души, признал все, что можно признать, а он так с ним обошелся… Что он ему плохого сделал? Кто-то оговорил его, не иначе.
Внизу, на первом этаже, крутилась Йока, хлопоча возле печи, вешала сковороды на крюки в стенах, выплеснула воду за порог. До Мойо доносилось лишь позвякивание посуды и шум воды; мягкие шаги Йоки в шерстяных носках с полотняными подошвами были неслышными, казалось, будто духи разгуливают по дому, переставляют посуду и льют воду.
Мойо дважды стукнул в пол палкой, стоявшей у кровати. Йока поднялась к нему.
— Ты ни в чем не попрекнула попа или попадью?
— Бог с тобой, Мойо! — перекрестилась Йока. — В чем мне их, бедняге, попрекать и с какой стати? К чему это ты?
— Ничего, ничего, это я так, думаю, может, отказала попадье, когда она что-нибудь просила взаймы?
— Нет, а там кто его знает, разве упомнишь?..
Йока спустилась вниз расстроенная.
«А может, я в чем ошибся на исповеди?» — задался вдруг вопросом Мойо. Внезапно сомнение зародилось у него в голове: может, он сказал что-то неподходящее, сам того не ведая, произнес слово, нарушающее таинство обряда. Откуда ему знать, что и как нужно? Точно он каждое воскресенье исповедуется! Теперь ему вдруг показалось, что следовало попросить у попа прощения, просто так, из приличия, может, когда-нибудь ненароком обидел его.
Со двора, устланного плитами, послышались медленные, нерешительные шаги, словно ноги не принадлежали тем, кого сюда привели. Два мужских голоса мимоходом поприветствовали Йоку, потом те же ноги начали тяжко, неотвратимо подниматься по деревянным ступеням. В дверь Мойо заглянули, не показываясь целиком, две головы: старик Лакан с умильными водянистыми глазами и седыми бакенбардами, которые он начал отпускать еще в армии, почти полвека назад, и тощий гундосый Шпиро, долговязый, с длинными руками и полусонными, чуть раскосыми глазами под тяжелыми, низко нависающими веками. Они небрежно, по-свойски, перебросили через плечо снятые пальто, как бы подчеркивая свою соседскую близость (живут-то рядом, можно сказать, в двух шагах от его порога). Призвав бога в помощь Мойо, они вошли в комнату осторожно, мягко ступая, и остановились напротив кровати, тиская на животе руки.
— Ну что, приготовился, Мойо? — спросил Лакан.
— Приготовился, — ответил Мойо сдержанно и кратко.
— Так и надо! — подхватил Лакан.
— Так, а как же иначе? — подтвердил Шпиро.
Оглянулись, поискали взглядами табуретки и без приглашения сели. Какое-то время молча смотрели на Мойо, и это молчание тяготило его, даже злило, он чувствовал себя под их взглядами как барсук, обложенный на поляне.
— Так-так, — повторил Лакан, усаживаясь поудобнее на табурете. И вновь повисло молчание.
Мойо поднял на них глаза. Понимал: нужно что-то сказать, развеять какие-то их невысказанные сомнения. Это придало ему, обессилевшему, немного бодрости.
— Вот, собрался. Как говорится, от бога ничего не утаишь. Бесполезно, не помогут никакие уловки, он все знает и видит, его не обманешь, так-то, брат!