Стоял ясный весенний день — прозрачный, тихий, без малейшего ветерка. Бадровац, такой унылый зимой (из-за постоянно дующего ветра, который все оголяет и окрашивает в серый цвет), весной полностью преображается: выгоны покрываются зеленью, на серебристо-сером фоне ширятся прогалины, обретая сочный цвет молотого кофе, в воздухе со сдержанным благородством поблескивают оголенные кроны маслин и колышутся розоватые облака расцветших ветвей какого-то дерева с черной корой — зимой оно голое и неприглядное, а весной поражает своим буйным цветением. (Я не знаю, как оно называется, хотя часто видел его в самых мрачных и печальных местах — возле казарм, во дворах старых больниц, у стен тюрем.) Оживают кусты ежевики вдоль дороги, и в них шмыгают ящерицы. А над всем этим простирается бледное, еще не совсем голубое — я бы сказал, стыдливо-голубое — полотно неба, под которым все чисто и предметы как будто не имеют тени. Мне непонятен пышный, сочный пейзаж, раскинувшийся во всю ширь до самого горизонта. Мне ближе другая картина — простая, сдержанная, со скромным, утонченным сочетанием немногих красок, без ярких контрастов. Она действует на меня так же, как хорошая музыка на музыкантов. И мне кажется, что нигде и никогда не видел я пейзажа благороднее. Это не тот пейзаж, который, застыв, навсегда превратился в грубую материю. Нет, этот постоянно обновляется и потому всегда молод, каждый раз по-новому, каждый раз неповторимый. Это не просто пейзаж, это — весна. И так же, как бывает детство, похожее на унылый ландшафт или знакомую картину, где изображено далекое прошлое, так и пейзажи отображают какой-то момент детства того или иного края — детство света, детство воздуха, детство простора. Поэтому всякий раз и возникает ощущение чего-то нового, какого-то обновленного детства.
Вскоре я вернулся с плащом и бутербродами, которые на скорую руку приготовила мне родственница и сунула в карман.
Повозки еще не было.
— Он пошел за своим фиакром, вот-вот вернется, — сказал мне Престер.
Поджидая повозку, мы уселись в аптеке.
Престер был старым чиновником — ему уж давно пора было на пенсию, но он еще хорошо выглядел, а его опыт ветеринара был просто необходим общине, ибо он хорошо знал, как правильно лечить скотину. За долгие годы он привык к этому местечку, в город его не тянуло — ему не нужна была городская жизнь, не нужно было отправлять детей на учебу, потому что у него их не было. Давным-давно взял он в жены одну из Гамбарошевых — перезрелую девицу, последнего отпрыска старого бадровацкого помещичьего и торгового дома. В приданое она получила, кроме большого двухэтажного дома в центре городка, два дома поменьше — на холме, под развалившейся венецианской крепостью, «в форте», как говорят в Бадроваце. Домишки были старенькие, с покосившимися, прогнившими ставнями и приусадебными участками, которые сдавались в аренду крестьянам. На первом этаже постоялого двора, где прежде помещалась скобяная лавка Гамбароша, теперь был склад всякого барахла. Здесь без дела и пользы валялись старинные весы, копировальные станки и огромная каменная ступа, в которой когда-то толкли головки сахара. С потолка свисали толстые, забитые пылью фестоны паутины, скрипевшей на ощупь, а сквозь мутные окна, не мытые десятилетиями, едва пробивались солнечные лучи.
Престер был родом из того несколько туманного для простого далматинца места, которое включало в себя и Тироль, и Краину, и Штирию, и все придунайские области, и кое-что на север от них, и даже немного Молдавию, а иногда и Бессарабию, места, которые он удобно называет одним наречием —