У мясников он интересовался, почем сардельки; жадно разглядывал розовую свиную голову, которую поворачивал перед ним невозмутимый пузатый торговец в белом фартуке; чесал за ухом, сладострастно глядя на развешанные на крюках ребра, на башни и колонны сала и, словно разрешив наконец сокровеннейший и самый больной вопрос, шел в другие ряды — ущипнуть тайком сырную голову, пересчитать стебельки спаржи в пучке, запустить руку в кучу артишоков или бобов, полузгать тыквенных семечек, поглядеть на свет яйца и полюбоваться блоками масла — влажного, плотного, желтого и еще пахнущего пахтой.
Около двух мы сели обедать. Дон Мигель со своей тарелкой примостился на ящике из-под керосина, я — на краешке заваленного книгами стола, пухлая жена дона Гаэтано — на кухне, а сам дон Гаэтано — за прилавком.
Мы вышли из лавки в одиннадцать вечера.
Полная жена хозяина и дон Мигель, тащивший корзину, в которой побрякивал старый, видавший виды кофейник, шли по лоснящейся мостовой; за ними вышагивал дон Гаэтано, глубоко засунув руки в карманы, со шляпой на макушке и спадающей на глаза прядью; я плелся позади, думая, каким длинным был мой первый рабочий день.
Когда мы поднялись наверх, дон Гаэтано спросил;
— Матрас у тебя с собой?
— Нет, а разве…
— Тут у нас топчанчик, но без матраса.
— И совсем нечего постелить?
Дон Гаэтано огляделся, открыл дверь в гостиную: там на столе лежало некое подобие скатерти — толстый мохнатый лоскут зеленого цвета.
Донья Мария ушла в спальню; сдернув скатерть, дон Гаэтано бросил ее мне на плечо, сказав мрачно:
— Estate buono.
И, ничего не ответив на мое пожелание «доброй ночи», захлопнул дверь у меня перед носом.
В растерянности, я остался один на один со стариком, который выразил свое негодование, глухо пробормотав богохульное: «Ah, Dío Fetente!»[15]
; затем сделал мне знак следовать за ним.Вечно голодный старец, которого я тут же окрестил Богохулом, ютился в чудном треугольном закутке, лепившемся к крыше; за круглым слуховым оконцем, выходившим на улицу Эсмеральда, голубой дугой светился фонарь. Стекло было выбито, и порывистый ветер колыхал желтый язычок свечи в плоском подсвечнике.
Вплотную к стене стояла походная кровать: брезент, натянутый на сколоченные крест-накрест доски.
Богохул вышел помочиться на террасу; вернувшись он сел на ящик, снял ботинки и фуражку, заботливо укутал шею шарфом и, приготовясь мужественно встретить ночной холод, улегся на свое ложе, благоразумно укутавшись дерюжными мешками, набитыми тряпьем.
Слабое пламя свечи освещало его профиль: длинный красный нос, покатый лоб в глубоких морщинах и голый череп с остатками волос — седыми пучками на висках. Сквозняк, видимо, беспокоил его, и, протянув руку, Богохул взял фуражку, нахлобучил ее на самые глаза, после чего вытащил окурок «Аванти», прикурил, выпустил несколько пышных клубов дыма и, заложив руки за голову, хмуро уставился на меня.
Я принялся изучать свою постель. На своем веку она, должно быть, приютила не одного страдальца — такая это была развалина. Прорвав обивку матраса, фантастическими штопорами торчали пружины; порванная во многих местах сетка была замотана проволокой. Но я отнюдь не собирался проводить ночь в бдении; проверив рукой устойчивость кровати, я, по примеру Богохула, снял ботинки, укутался зеленой скатертью и улегся на неверное ложе с твердым намерением уснуть.
Да, поистине, это была походная кровать Вечного Жида, самая коварная лежанка в мире. Пружины впивались мне в спину и, казалось, вот-вот продырявят кожу; стальная сетка, проваливаясь в одних местах, в других, по неисповедимым законам растяжимости, вздымалась отвесно и при каждом моем движении скрипела и скрежетала, как немазаное колесо. Я никак не мог устроиться: жесткий ворс скатерти тер подбородок, пружины царапались, шея онемела. Наконец я не выдержал.
— Эй, Богохул!
Старик по-черепашьи высунул головку из-под холщового панциря.
— Да, дон Сильвио.
— Почему они не выбросят эту рухлядь?
Выкатив глаза, старец ответил мне глубоким вздохом, призывая господа в свидетели всех людских прегрешений.
— Скажите, Богохул, а другой кровати здесь нет?.. На этой же невозможно уснуть…
— Этот дом, дон Сильвио, — сущий ад… сущий ад… — И, понизив голос, боясь, как бы его не услышали, он продолжал: — Это… эта женщина… эта еда… Ah! Dío Fetente! Ох уж этот дом!
Он погасил свечу; я подумал: «Час от часу не легче».
Дождь стучал по цинковой крыше.
И вдруг я услышал в темноте сдавленные рыдания. Старик плакал, плакал от голода и тоски. Так прошел мой первый рабочий день.
Иногда по ночам нам являются женские лица со сладко жалящим взглядом. Они тают в ночи, и на душе делается пасмурно и одиноко, как наутро после праздника.
Удивительные, ни на кого не похожие… их нет, мы не узнаем и не увидим их больше, но сегодня ночью они были с нами и не отводили глаз… и, почувствовав сладкий укол, мы думаем о любви этих женщин, чьи лица — клеймо, обжегшее плоть. О, пересохшее русло духа, властный скиталец — сладострастие!