Наконец, в примере с самоубийством Кант (в отличие от «Религии») дает весьма четкую социально-культурную зарисовку того типа
человека, для которого верно все сказанное выше. Как мы видели, с логической точки зрения конструкция кантовского абсолютного запрета самоубийства дефектна в том, что обобщение, справедливое для особенного, т. е. для данного типа людей, представляется справедливым для всех, т. е. всеобщим. Но такая логическая погрешность – совершенно необходимая плата за представление позитивных предписаний морального закона (запрет самоубийства есть позитивное предписание продолжать жить невзирая ни на что) в качестве столь же универсальных, как он сам, т. е. как чистый формализм «долга исполнять долг».Ясно, что никакое
позитивное предписание, всегда необходимо соотнесенное с некоторым особенным, такой универсальностью обладать не может. Поэтому Канту и приходится скрывать, что абсолютный запрет самоубийства – даже чисто логически – может относиться только к тому типажу людей, который описан им в его примере и от которого исходит запрос о моральной допустимости самоубийства.Юмовская трактовка вопроса о самоубийстве отличается от кантовский в первую очередь
тем, что у шотландского философа особенное никогда не исчезает из поля зрения – ни на уровне вопрошания (от кого именно исходит вопрос), ни на уровне получения ответа (кому именно он предназначается и кем именно дается – господствующей среди нас религией, морально-правовыми конвенциями нашего общества или расхожими представлениями о «природе человека»). Соответственно у Юма запрет самоубийства утрачивает универсальность. Равным образом, он утрачивает и безусловность. Юму очевидно, и он показывает это, что содержание и сама форма получаемых нами ответов на вопрос о допустимости самоубийства обусловлены характером культуры, которой мы в действительности адресуем наш вопрос и которая (разными своими идеологическими и духовными компонентами) отвечает на него. Выявление исторической обусловленности нравственности, точнее, ее историчности – одна из сильнейших сторон философии Юма. Но поддается ли историоризации кантовский формализм «долга ради долга»? Как он «слипается» с историческими предметами? И что такое «слипание» может значить для возможности «невозможного» «мятежа против морали»?VI. Чистый долг в историческом контексте, или О возможности «невозможного» «мятежа против морали»
Приступая к рассмотрению (кантовского) чистого долга в историческом контексте, нам нужно припомнить два момента, о которых уже шла речь ранее. Первый – мысль (и даже афоризм) Лумана о том, что в нормальной повседневной жизни мораль не нужна, обращение к морали есть само по себе симптом появления «патологий». Второй – наше наблюдение относительно юмовской критической рефлексии историчности нравственности: эта рефлексия не доводится Юмом до уровня самокритики субъекта рефлексии, до уровня, на котором она становится экзистенциально и нравственно необходимым способом преодоления этим субъектом собственных противоречий, т. е. способом его действительного самоизменения.
Нижеследующее рассуждение о том, каким образом (кантовский) чистый долг погружается в исторический контекст и действует в нем, направляется этими двумя моментами. Мы постараемся показать, что, во-первых, его погружение в исторический контекст и его действие в нем имеют место в «ненормальных» жизненных ситуациях, которые с точки зрения повседневного хода жизни являются «патологическими». Во-вторых, погружение в исторический контекст и действие в нем чистого долга выражаются в критике данной культуры и самокритике вопрошающего (культуру и смысл долженствования) и рефлектирующего субъекта, приводя к трансформации и того, и другого – культуры и субъекта. Обе функции – критики и трансформации – осуществляются чистым долгом посредством того, что он «прилепляется» к одним историческим предметам (характеризующим данную жизненную ситуацию) и «отлепляется» от других. Именно благодаря этому он оказывается способен давать позитивные
предписания относительно того, что должно делать «здесь и сейчас».