Получается так, что в нашем вопрошании «наша» культура обращается к себе самой через нас самих,
вопрошающих ее. Одни ее составляющие («просвещенный» разум) выражают сомнение в состоятельности и правомочности других (религиозного запрета самоубийства и криминализации его действующим позитивным правом). «Наша» культура как бы восстает против самой себя, и это мы, вопрошающие единичные в нашем особенном положении, опосредствуем данный конфликт всеобщего с самим собой, его само-противоречие. Конечно, теоретически можно сказать и обратное. Пытаясь самоопределиться, проблематизируя и ставя под сомнение самих себя (будем ли мы нравственными существами, если решим покончить жизнь самоубийством?), мы хотим преодолеть это сомнение, этот конфликт с самими собой путем опосредствования спора между «Я», говорящим «да» самоубийству, и «Я», говорящим ему «нет», всеобщим (т. е. некими всеобщими – религиозными, моральными, философскими – определениями, которые дает «наша» культура) как третейским судьей. И это-то намерение мы и не можем осуществить до тех пор, пока не убедимся в нравственной состоятельности всеобщего, т. е. в том, что даваемый им ответ «убедителен».Таким образом, оба конфликта (всеобщего с самим собой и нас с самими собой) не просто переплетаются и совмещаются, а оказываются одним и тем же конфликтом.
И разрешение его возможно только в виде взаимоположенного определения или переопределения, с одной стороны, всеобщего (как «истины» «нашей» культуры, как «нашей» «истинной культуры»), а с другой – единичного, нас самих (как установивших свою «истинную нравственность» тем или иным решением о самоубийстве). Впрочем, мы уже несколько уклонились от Юма или, скажем так, вышли за границы его рефлексии и начали делать следующий шаг в понимании того, что значит и к чему ведет контекстуализация вопрошания о допустимости самоубийства. Чуть позже мы обязательно сделаем этот шаг, но сейчас есть смысл вернуться к Юму – хотя бы для того, чтобы понять, почему он этот шаг не делает.Юмовский скептический вопрошатель, конечно же, обращает свой блистательно ироничный и острый ум на те банальности, которые подсовывает ему в качестве ответа на его вопрос его культура. Он вскрывает ее
противоречие с самой собой, противоречие между ее «просвещенностью» и догматическим – религиозно доктринерским, социально патронажным или антропологически и психологически ложным (в смысле ложности представления о «природе» человека) – запретом самоубийства. С точки зрения «просвещенного» разума этот запрет, подаваемый как нарушение долга, как преступление, есть именно «современное европейское суеверие», которое ничем не лучше, чем древнеримское суеверие, запрещавшее менять русло рек, дабы не нарушать «права природы», или современное Юму «французское суеверие», запрещающее прививать оспу, дабы не «брать на себя дело провидения»[231].Однако юмовский вопрошатель не делает из того, что безусловный запрет самоубийства – суеверие, противоположный
вывод такого рода, что самоубийство – долг или безусловное благо. Вся суть его рассуждения состоит в том, что при разумном подходе вопрос о самоубийстве следует переместить из сферы (безусловного) долга, как бы он ни понимался – в виде запрета самоубийства или предписания совершать его, в сферу благоразумия, с тем чтобы каждый, кому этот вопрос приходит в голову, решал его самостоятельно применительно к своим специфическим обстоятельствам и в соответствии с собственным пониманием того, чьему и какому благу задуманный им суицид может или не может послужить.Возьмем, к примеру, справедливо осужденного на позорную казнь и томящегося в ожидании ее злодея. Разве не целесообразно для него
покончить с собой, избавляя себя от мучительного ожидания казни? Разве не будет его суицид полезным и для общества, которое избавит себя таким образом и от «опасного сочлена», и, предположим, от необходимости устраивать трудоемкую и затратную процедуру казни?[232]