Думая так, чувствуя так, веря в это, я и стоял у двери в самую заповедную комнату пушкинского жилища — в кабинет. В сущности, это была именно его комната, в ней он не только писал, тут он и спал — вот кровать о трех ножках, вместо четвертой — полено, он сам его приставил… Зимой, когда не было гостей и большие комнаты не отапливались, он и трапезничал в кабинете. Словом — жил здесь. А теперь я вот тут стою, и сколько уж раз бывал я в этой, совсем небольшой комнате, и с экскурсиями, и один, и с Хранителем, и эта реликвии пушкинские знаю наперечет, и как сюда какая попала, тоже знаю; вроде бы свой человек я здесь, в заповеднике, а вот стою и не понимаю, что же это такое со мной, не могу войта, словно кто меня тяжелыми пудовыми железными ручищами стиснул — да не плечи, а душу, и войти не могу, стена, что ли, незримая выросла передо мной, Боже, да что ж такое со мной случилось!
…Скорей всего, то странное тяжеловатое оцепенение было продолжением моего состояния ошеломленности от всех событий необыкновенного дня, потрясенности от познанного и услышанного. Да еще добавьте сюда самую обычную физическую усталость, — дорога «на рысях», и почти ни крошки во рту с утра… А день был уже совсем близок к вечеру, и в окне кабинета, в покрытых морозными джунглями стеклах, росла и густела синева.
И вот что поражает меня сейчас, когда я пытаюсь в подробностях вспомнить тот день: как только я вспомнил про «ни крошки во рту» — молодое мое тело ожило, и я почуял в нем не просто легкость, словно какие-то вериги спали с меня, но и смелость, даже буйство какое-то в крови, на лбу выступила испарина.
…Я вошел в кабинет Александра Сергеевича, ступая по домотканым пестрядинным половикам. Их, несмотря на «несветский» их вид, в сельских дворянских жилищах почитали, устилали ими полы, особенно в зиму: надежная защита от низовых сквозняков. Сейчас, в дни, когда я пишу эти страницы, кабинет Поэта, как и все комнаты, где есть мемориальные вещи, реликвии, огражден чуть ли не пуленепробиваемым стеклом: видно хорошо, а ни до каких предметов не дотянешься. Горько, конечно, что музейщикам приходится прибегать к таким ухищрениям, но понять их можно. Особенно после тою, как пропали два пушкинских подсвечника, — «паломника», похитившего их средь бела дня, правда, отловили, уже на границе области. Но тогда, в шестидесятые, подобные «пушкинисты» еще не бомбили музеи, и в кабинет Поэта можно было войти свободно: когда посетителей становилось много, комнату лишь перегораживали висячим шнуром, чтобы они не напирали на письменный стол и на кресло.
А когда я вошел в кабинет, этот шнур сиротливо висел почти у самого пола. Еще в дверях меня обдало теплом, это «келья», как некогда звал свое жилище его хозяин, по традиции отапливалась всегда сильней, чем другие комнаты. Видно, моя знакомая смотрительница натопила здесь каминную печь близко к полудню, незадолго до встречи со мной, а ветерок в тот день был еле жив, потому и тепло не выветривалось из кабинета. Я огляделся… Здесь все было по-прежнему: и портрет Байрона на стене, и «столбик с куклою чугунной», маленькая статуэтка, изображающая Наполеона, и плоды труда старинных краснодеревщиков — потемневший от времени письменный стол, кресло, диванчик-«канапей», подвесная книжная полка. А вот и еще одна реликвия — подножная скамеечка с мягким верхом. Ее тут при Пушкине не было: она — из петербургского дома Анны Керн, там, приходя в гости к своей возлюбленной (уже становившейся просто приятельницей), он, по уверениям Анны Петровны, любил сиживать на этой скамеечке. И на столе все то же: две странички рукописей (копии, разумеется), книги, гусиные перья, — но вот и предметы, которых касалась его рука, — серебряный подсвечник, бронзовая чернильница, нож для разрезания бумаг…
Все это я оглядел буквально за одно мгновение, а в следующее мгновение ощутил, что у меня кружится голова от одуряющего, шибающего в нос аромата яблок. И не просто яблок, но именно аниса, обладающего после лежки особо хмелящим запахом. Другое дело, что анис, в отличие, например, от антоновки, не зимний сорт, эти плоды редко долеживают даже до Рождества. Но уже февраль начался, а на столе в кабинете Пушкина лежали два крупных анисовых яблока, да вовсе еще не сморщенных, даже глянцево поблескивающих. Они лежали на краю стола: видно, смотрительница их положила совсем недавно, причем не на дерево стола, а на большую тетрадь в черном кожаном переплете, — в такой тетради Поэт вел нечто вроде беспорядочного дневника, записывал и строчки, приходившие в голову.
Голова стала кружиться от этого яблочного дурмана уже не на шутку, и я ощутил не то чтобы голодный спазм — нет, просто всем нутром понял: если сейчас не съем яблоко или хотя бы не откушу от него кусок — упаду, помру. И впрямь, ноги стали подкашиваться.