Далее, особое отношение к священной земле, священному городу, священному месту. Христианство знает все это, знает паломничество в Святую землю. В Средние века было очень много таких мест, куда шли паломники. И все же для христианства паломничество — это нечто более периферийное в общем смысле, чем, скажем, паломничество в Иерусалим для древних иудеев или паломничество в Мекку для мусульманина. Мекка — это Мекка, она единственная на земле для мусульманина. Иерусалим был до 70 года (до тех пор, пока римляне в 70-м году не разрушили Иерусалим и Иерусалимский храм) единственным на земле местом, где правомерно и законно иудей мог иметь храм. Храм этот был разрушен. С тех пор храма для иудаизма нет. Синагога не храм, а место для чтения Библии, для молитвы, изначально — для преподавания религии. Поэтому для иудаизма трагически напряженная тема — мечта о восстановлении Храма.
Для евреев гора, на которой стоял Храм, — абсолютно единственная; нигде больше его поставить нельзя. Для мусульман же — это место, откуда Мухаммед вознесся на небеса, и никак нельзя ее никому отдавать... Внизу — то, что осталось от этого единственного Храма: это место называют Стеной Плача. Внизу стоят евреи, наверху на горе — арабы, и это — постоянная опасность, связанная именно с конкретным местом. Вот здесь — и нигде больше!
Веками православные греки молятся о том, чтобы когда-нибудь Айя- София стала бы православной церковью, об этом мечтали и русские. И все-таки Айя-София не делается церковью, а с православием от этого ничего не происходит, православие остается православием. Никакого трагического надрыва нет. Поклонение на всяком месте «в духе и истине» ставит вопрос о святом месте для христианина в особый контекст; в конце концов, для него любая самая скромная деревенская церковь, где есть алтарь и можно служить литургию, — то же самое и даже еще большее, по вере христианина, чем этот единственный ветхозаветный Храм был для иудея. И здесь для христианина — все; где стоит этот скромный алтарь всеми забытой церкви, если только в ней служится литургия, там и Вифлеем, и Голгофа, и Гроб Господень — все святые места там.
Если бы в результате какой-то невероятной исторической катастрофы, вроде той, которую предполагает Владимир Соловьев в своих «Трех разговорах», папа римский был бы изгнан из Рима и должен был бы искать себе приюта хоть на тех же Филиппинах, то какая-нибудь новейшая церковь на Филиппинах была бы для католика равнозначна собору Святого Петра.
Да, святость места — это вопрос благочестивого чувства, святой традиции, но он не имеет абсолютного значения. Возможно, тут есть какая-то связь с тем, что христианство, можно сказать, привыкло за время своего существования терять целые народы и целые земли, но все время приобретать что-то новое. Большой вопрос — что христианству исторически больше шло на пользу: его внешние успехи или внешние поражения?
Поклонение на всяком месте «в духе и истине» ставит вопрос о святом месте для христианина в особый контекст; в конце концов, для него любая самая скромная деревенская церковь, где есть алтарь и можно служить литургию, то же самое и даже еще большее, по вере христианина, нем этот единственный ветхозаветный Храм был для иудея.
Очень важно (и тут мы возвращаемся к нашей главной теме — к культуре) соотношение между христианской верой и арсеналом послеантичной культуры, которую христианство получило как должное, усвоило и с которым начало свой исторический путь. Здесь надо исходить из двух взаимосвязанных величин: греческой философии и римской юридической традиции.
Скажу о первой. Назовем два имени. Платон, создатель античного идеализма, был одновременно основателем традиции европейской утопии. Он рассуждал об идеальном государстве, критиковал риторику, поэзию и другие явления с точки зрения своих абсолютных критериев. Аристотель отказывается от утопической позиции, как бы внешней по отношению к миру людей; отказывается ставить вопрос, разрешает он, Аристотель, или не разрешает существовать поэзии, риторике и другим феноменам; разрешает ли он существовать политической жизни, как она есть, и социальной жизни, как она есть. Вместо этого он последовательно ставит в своей «Политике», в своей «Поэтике», в своей «Риторике» вопрос о том, как пройти путем наименьшего зла и наибольшего общего блага, исходя из реальности всех наличных универсалий человеческой социальной и культурной жизни.
В истории католической мысли влияние Аристотеля очень заметно. Европейцы могли бранить Аристотеля, как, скажем, делал это Мартин Лютер, могли не читать его, но простейшие аристотелевские аксиомы уже вошли в их плоть и кровь, дошли до элементов обиходного языка. (Путем анализа лексики западных языков можно доказать универсальное значение Аристотеля для становления западной мысли.)