Все это наводит подростков на мысли, которые в потоке умиления преодоленными трудностями и заслуженной наградой в виде стиральной машины и отдельной квартиры не приходят в голову рассказчикам: тридцать лет надо было так жить, чтобы „выслужить“ у государства право на более или менее нормальные бытовые условия?! „Даже представить себе страшно, сколько лет бабушка (и ей подобные) жила в холодных, продуваемых стенах, разделывала дрова и носила воду с улицы. И это в „лучшей“ стране, где партийная идеология воспевает заботу о человеке“ (Андрей Меньшенин, г. Мончегорск, Мурманская область. „Поколение 30-х как „фундамент“ нашего общества (на примере жизни моей бабушки)“)!
Все это — и ничем не умеряемый произвол государства, и нищета, беспомощность, бесправие советского человека (не советского человека вообще, а моей родной бабушки, мамы, брата деда и так далее) — требовало объяснения хотя бы по законам жанра: еще в мои школьные годы план любого сочинения обязательно включал в себя последнюю главку с выводами, тем более этого требовал жанр научного исследования. А поскольку никакого объяснения они „не проходили“, его нет не только в учебниках, но и в прочих умных книжках, подростки начинают задавать очень неудобные для власти вопросы. „Кому и зачем нужно было массовое уничтожение невинных людей, семей?“ (Людмила Пушкина, г. Котлас. Архангельская область. „Мои размышления при прочтении книги „Котлас — очерки истории“). Зачем государство упорно продавало хлеб за границу, когда в Поволжье от голода съели всех собак, кошек и начали есть трупы? Почему надо было уже после войны сажать голодающих крестьян „за колоски“, которые и так гибли? За что гибли мальчики, отстаивая голый, никому не нужный островок на границе с Китаем, гибли в Афганистане, гибли и продолжают гибнуть в Чечне? Почему там до сих пор гибнут мирные люди, старики, женщины и дети, которые к тому же считаются гражданами нашей страны и, следовательно, подлежат государственной защите? Почему никто из взрослых — ни случайные прохожие, ни милиционер — не остановили детей, игравших в „войну“ на заброшенном, изуродованном еврейском кладбище?
Научные руководители юных историков, чаще всего их же учителя, не могут им помочь все по той же причине: они могли бы выступить посредниками между подростками и ответившей на все вопросы, создавшей теорию и давшей внятные объяснения общественной наукой, но такой науки у нас нет.
Даже если исключить вопросы о событиях последнего десятилетия, остальные тоже неприятны власти, потому что она, власть, до сих пор так и не собралась на них ответить, без чего невозможно дистанцироваться от всех „преступлений перед человечностью“ (совершенно определенная квалификация, под которую многое, рассказанное и записанное старшеклассниками, как раз и подходит), совершенных советским режимом.
Итак, перед нами две картины недавнего прошлого: одна продиктована нежеланием вспоминать о плохом, проникнута патриотическим, как теперь принято это квалифицировать, желанием гордиться своим отечеством и для этого слегка подретушировать историю. Другая — хранящаяся под пленкой повседневности, привычно укрытая от чужих глаз как что- то не только тяжкое, выбивающее из колеи, но и стыдное, подлежащее скрытию.
Социологи тревожатся: коллективная память на наших глазах фальсифицируется, воспоминания о коллективизации, репрессиях, цене войны, нищете, унижениях, беззащитности и бесправности могут раствориться в ближайших поколениях, не оставив следа и тем самым сделав возможным повторение — пусть в ином виде, иной форме, но того же социального и культурного содержания.
Вся сложность идеологического и интеллектуального климата в стране сегодня состоит, пожалуй, не столько в умонастроениях и трусости мысли власти, сколько в умонастроениях и трусости мысли всех остальных граждан. Л. Гудков пишет о двойственности восприятия, о конфликте ценностей в душе простого постсоветского человека: хочется гордиться своим прошлым, а не стыдиться его — „маленького человека“ явно поднимает в собственных глазах принадлежность к великой державе, а не молчаливое содействие преступному режиму.