Но вместе с этой исторической радостью всплыл малоприятный и требующий размышлений вопрос: как мне удалось так сильно заблудиться? Почему мое заблуждение так легко нашло себе уютное место в моей картине происшедшего? И почему так легко возникло представление о нехороших мотивах скрытности Лифшица — что-то вроде трусости или ревности, а скорее, и того, и другого. Ведь я заподозрил, что он боялся признать историческую правду о рождении Курса и не хотел подпустить никого другого в близкие друзья Дау, — а иначе, чего бы Лифшицу быть столь застегнутым и односложно настороженным?!.
Увы, оказалось, что я подвержен «общественному мнению» больше, чем хотелось бы. Конечно, я слышал популярную среди физиков шутку, что в Курсе нет ни одного слова Ландау и ни одной мысли Лифшица. Физики, известно, шутят. А выяснять долю правды в шутке скучнее и труднее, чем просто оценить остроумие и «расслабиться». Легче было принять, что правды там больше половины. Ничего другого определенного — ни хорошего, ни плохого — общественное мнение о Лифшице не сообщало. Впрочем, на ярком фоне Ландау — если смотреть издалека — все его ученики блекли.
В моем распоряжении, помимо общедоступного, было еще два особых личных мнения о Лифшице: оба отрицательные и... не внушавшие особого доверия.
Во-первых, я прочитал необработанную рукопись воспоминаний Коры Ландау. И прежде всего спросил себя: «Как мог Дау хотя бы час-другой провести в одной квартире с этой женщиной?!» Вопрос возник, прямо скажу, не от больших познаний и безо всякого желания вникать в подробности жизни мемуаристки. Из мемуаров торчали две темы: неземная-инопланетная любовь Дау к ней и земная-испепеляющая ее ненависть к «Женьке Лифшицу», который, будучи полным научным ничтожеством и всего лишь клерком-стенографистом, загребал несправедливо большую долю (половину) всех гонораров за продиктованные ему книги. Свои претензии, правда, Кора сама нечаянно и обезвредила, продемонстрировав свою патологическую сфокусированность на денежной стороне жизни и приведя ответ Дау на ее вопрос: «Почему ты все свои книги пишешь только с Женькой, почему не с Алешей [Абрикосовым]?». Ландау пояснил: «Пробовал. Не только с Алешей, пробовал и с другими. Но ничего не вышло».
Дойдя до суровых слов Коры: «У меня было твердое убеждение: вне партии, вне комсомола должны оставаться только мелкие людишки вроде Женьки Лифшица, чуждые нашей советской идеологии», я от всей души хохотнул, но не придал этим словам политического значения. С равным успехом подошло бы любое советское ругательство: троцкист, сионист, гомосексуалист.
Другое особо личное мнение я получил в 80-е годы, придя со своими историческими расспросами к Леониду Пятигорскому — одному из первых (наряду с Лифшицем) аспирантов Ландау. Пятигорский первым делом заявил мне: «Самое главное, что надо сказать о Ландау, — это то, что он был настоящим коммунистом без партбилета». Я с трудом удержался от улыбки, но он говорил совершенно серьезно и даже воодушевленно. И, казалось, совершенно искренне. В дальнейшем разговоре Пятигорский горько поведал, как Ландау изгнал его из своей группы: «Я пережил два тяжелых удара судьбы. Первый в 10 лет, когда в результате налета банды Григорьева я потерял родителей и руку, и второй, когда Ландау изгнал меня». Незажившей раной его было и то, что в переизданиях первого тома Курса — «Механики» — его место рядом с Ландау занял Лифшиц. Однако к самому Ландау Пятигорский по-прежнему относился с восхищением и обожанием. Всю вину за удары судьбы, отделившие его от Ландау он возложил на других: за свое изгнание из харьковской группы Ландау — на Кореца, за изгнание из «Механики» — на Лифшица. Свою собственную безграничную преданность советской власти Пятигорский объяснил просто: ему, однорукому сироте, эта власть дала все, и главное, образование — от детдома до университета. Поэтому считал советскую власть родной. Не то что Лифшиц ...
Но и эту политхарактеристику я не принял всерьез — уж слишком обижен был Пятигорский на судьбу и на Лифшица.
Понадобилось третье мнение, чтобы я вернулся к первым двум. В 1998 году в американском Бостоне я беседовал с Ласло Тиссой — одним из первых аспирантов Ландау и единственным иностранцем среди них. Из Харькова — и СССР — ему удалось выбраться летом 1937 года и больше никогда он не видел Ландау. О таких очевидцах историк мечтает — конкретная точная память, без наложения более поздних (российских) событий.
Тисса не поверил в реальность антисталинской листовки Ландау—Кореца, зато помог разглядеть неправдоподобные обстоятельства разгрома Харьковского Физтеха и «антисоветской забастовки» учеников Ландау в Харьковском университете. Нет, Ландау и его мальчики-теоретики вовсе не были антисоветчиками. Хотя формально партийным был лишь Пятигорский, все они, начиная с Ландау, верили в социализм и в советскую власть. Все, кроме Жени Лифшица. Но это нисколько не мешало им собираться чаще всего именно у Жени дома. Для них физика была гораздо важнее политики, а дом Жени был самым просторным.