Потому что я вдруг поняла, что Господь сидит так высоко, смотрит на мир с такой головокружительной высоты, что не разбирается, где я, кто я, не видит меня, а видит только огромный город, в котором полно грешников. И мне стало страшно и обидно. Но больше обидно, конечно.
Потому что грешники умирали за то, что сделали, а я умирала, почитай, ни за что. Была в этом какая-то жуткая несправедливость. Я даже вино только два раза попробовала, а уж грешить и подавно не успела. Может, грешить бы мне тоже не понравилось, может, это жуткая кислятина, как и вино, и плюешься потом, а голова странно кружится, но ведь если не попробуешь – оно же обидно.
И тут Господь бах – кидает свой столп. То есть я не знаю, как он это делает. Может, зажигает воздух. Наклоняется с облака и чиркает фосфорной спичкой, как джентльмен в Уолтоне. Джек рассказывал, такая спичка даже под водой горит, ему один джентльмен показывал. Врет, наверное. А воздух вспыхивает до самой земли.
А потом я представляла Огненный Столп, какой он. Величиной до неба или больше. Или намного больше. Он толщиной как Остин. Или даже как Вашингтон. Вашингтон же больше, чем Остин? Наверное, наверное. Я не знаю. Я бы хотела побывать в Вашингтоне, когда вырасту. Или в Новом Орлеане, мне про него рассказывала мама. Приехать туда в белом красивом платье, в экипаже, запряженном двумя гладкими лошадками, и морды у них красивые, а рядом со мной элегантный джентльмен, в зубах у него сигара, от него приятно пахнет маслом для волос и табаком, а вокруг кареты, на дороге стоят джентльмены и снимают шляпы и говорят «мэ-э-эм». А на козлах сидит Джек, он такой незнакомый, взрослый и тоже немного красивый, почти как морды у лошадок, и он правит повозкой. И у меня прямо холодок пробежал, приятная дрожь по затылку, что я даже забыла на мгновение про Огненный Столп и Господа на облаке. Так мне понравилось это воображать. А потом я опять вспомнила про Огненный Столп.
Ферма вспыхнет, и мы с ней. Как бумага. Или как валежник.
В четверг мы похоронили отца – на маленьком кладбище за фермой. Там еще его брат похоронен и мой дедушка Том. Ненавижу четверги.
Похороны тоже ненавижу. Хотя мне кажется, я начала ненавидеть четверги задолго до этих похорон. Словно заранее чувствовала, что мне эта ненависть понадобится.
Я не плакала.
Вой бродил где-то внутри меня, то упирался одним углом в грудь, то скреб по ребрам, то тыкался углом под горло. Вой бродил во мне, огромный, угловатый, но я так и не проронила ни слезинки. Даже когда гроб опускали в яму и засыпали землей.
А потом мы шли домой, мама впереди, я сзади, и я держала руку сестренки Энни в своей ладони. Энни семь лет. Она плакала вчера и сегодня и теперь шла спокойно, рука была теплая и мягкая. А мама плакала всегда. Позади нас шагали Джек и его отец, и еще несколько фермеров с соседних ферм – они знали отца и приехали на похороны. Они беседовали и иногда смеялись.
Дюк вернулся на следующий день, под вечер, уже в темноте – тощий, голодный, с подрагивающими боками. Открыл как-то калитку. Прошел к кормушке, стуча подковами по застывшей земле, и захрустел сеном. В крупе у него торчало древко индейской стрелы.
Я даже злиться на него не могла.
Совсем нет.
Я выскочила на крыльцо в одной рубашке до пят, стояла голыми пятками на досках, обледенелых от воды, и смотрела на Дюка, как он жует. Дюк старый, у него плохие зубы. Он скоро умрет.
Мерин жевал медленно и трудно, часто останавливался и вздыхал. В полутьме двора я видела, как светится седина на его темной шкуре. Когда он переступал с ноги на ногу, звук был резкий, точно щелканье тетивы.
Если бы Дюк тогда стоял на месте, его бы убили. А мой отец, возможно, остался бы в живых. И сейчас, наверное, сидел бы в доме, за столом. Ел свой ужин, долго жевал бы и ворчал, что бобы жесткие, а говядина умерла от старости, попробуй тут прожуй. Мой отец. Мой. Проклятое «если бы».
Позади закричала мама, чтобы я закрыла дверь и перестала выделываться. Холодно.
Я хлопнула дверью и сбежала с крыльца. Земля была замерзшая и ледяная, пятки обожгло, но я плевать хотела. Я побежала к Дюку – через весь двор, вперед, туда, где он ворчит в темноте, останавливается и снова жует. Холодный воздух бил в лицо.
Прибежала, обхватила за шею – крепко-крепко, как если бы это был отец. Шея была теплой и родной. Я вжалась в нее лицом. И тут вой из меня вылился – весь, без остатка.
Я рыдала и выла, плакала и плакала, а слезы катились в его шерсть и пропадали. Дюк даже жевать перестал, а потом опять начал. Он старенький, ему надо долго жевать. А человек-девочка пусть плачет. Так мы и стояли, пока ноги у меня совсем не закоченели.
Стали как дерево. Я в последний раз обняла Дюка и побежала обратно в дом, на этих негнущихся жестких копытах. Сопли ручьем, лицо холодило от слез, ресницы слиплись. Но мне стало немного легче.
Четверг закончился.
– Куда вы направляетесь? – спросила мама.
Молчание. Я почему-то думала, что Мормон не ответит. Потому что он никогда не отвечал, когда его спрашивали. Но тут он заговорил: