Инженер растерянно шарит по карманам и наконец достает нож. Пабло проводит им два раза крест-накрест по тому месту, где виден укус. Кровь хлещет ручьем, грубые руки с силой давят на края раны, но дон Освальдо чувствует, как немеют ступни ног, и прикосновение пальцев к ране не отзывается живой болью ни в ногах, ни в руках, ни в груди.
Лютая змея отчаяния обвилась вокруг сердца. Как нелепо распрощаться с жизнью в безвестности и одиночестве, в этом диком и нищем краю! Диком и нищем, хотя золота здесь видимо-невидимо. Как спастись? Как? Что могут сделать эти вдруг ослабевшие руки? Да и ноги уже не держат, онемели, будто свинцом налились.
Дон Освальдо, дрожа всем телом, опускается на землю, и холодный пот тяжелыми каплями стекает по его искаженному, бледному лицу. Перед глазами мелькают какие-то тени. Чоло смотрят на него молча. Пабло чистит окровавленный нож, а Хулиан жует коку, слегка постукивая по горшочку с известью. Они знают, что помочь уже ничем нельзя, слишком поздно, и потому спокойно ждут, когда юноша умрет. А он побледнел как покойник, но еще дышит, тяжело, шумно, и судорога сводит ему руки и ноги. Потом он затихает, рот кривится, глаза широко раскрываются, будто силятся что-то разглядеть за мутной пеленой. Но вот дыхание останавливается и взгляд тускнеет. Борьба окончена. Медленно, пока смерть еще хрипит где-то там внутри, опускаются веки. Словно закрылись дверные створки…
— Помер?
— Помер…
Хулиан и Пабло принесли тело дона Освальдо в Калемар на носилках, сплетенных из веток. Труп совсем почернел. На следующий день, после ночного бдения и молитв, его похоронили. Да… вот она, Золотая змея!
XVII. КОКА
Над делянкой коки перед моей хижиной гуляет ветер. Покачиваются кустики, листья поворачиваются то лицевой, то тыльной стороной, и кажется, будто по грядкам катятся волны. От бесконечной смены светлых и темных тонов у меня рябит в глазах, но я все смотрю и смотрю. Я сижу, забравшись с ногами на камень, и вижу, как темнеет напоенный пряными запахами воздух. Это пахнут листья коки, рассыпанные для просушки на соседних делянках. Время сбора уже пришло, но я все еще никак не могу взяться за дело — дрожат руки, во всем теле какая-то смертельная усталость.
А кока все колышется, глядя на мое горе, колышется, будто хочет что-то сказать. Ее ягоды приманили множество голубей, они перелетают с куста на куст, тычутся клювом в маленькие красные точки и поют, поют в такт биению моего сердца. Не знаю, вырывается ли эта печальная песня из моей груди или, наоборот, входит в нее, поют ли это голуби или я пою? Песня у нас одна, как ее разделишь? Раньше я первым собирал и сушил коку, первым укладывал ее в корзины и, нагрузив ослов, отправлялся со своим товаром в горные селения. А теперь я совсем раскис, никак не могу взять себя в руки, и, хотя в голове у меня мутится от этих зеленых волн и грустные песни голубей кажутся мне моими собственными песнями, больше всего выбивает меня из колеи кока — уж очень она стала горькой.
Это началось в один то ли прекрасный, то ли злосчастный день. И вот как это было.
Флоринда долго грустила. Потом опять стала распевать свои песенки, и я уверен, что именно мне посчастливилось первым услышать ее.
Как-то раз рано утром я отправился к реке, туда, где под самой скалой, от которой начинается наша долина, растет густой тростник, — надо было нарезать стебли для дудок. И вдруг слышу — кто-то поет, да так чисто и звонко, что показалось мне, будто это не голос человеческий, а солнечный свет над долиной разливается. Пошел я на этот голос, точно пес по следу своего хозяина, хотелось посмотреть, кто поет. Оказывается, это Флоринда, кончила стирать, разделась догола и купается в свое удовольствие. А выстиранные рубашки побросала на тростник, и от них лениво поднимается пар.
Тело у Флоринды будто выточено из кедра. Глядя на нее, я вижу сад, где на отяжелевших ветвях мягко колышутся сочные плоды. Флоринда поет, а я чувствую, что песня эта — песня скал и горных ручьев, песня самой реки — запала мне в душу навсегда.
От беспредельно синих вод Мараньона на крепкое тело девушки ложится голубой отсвет. Ветер со свистом пробежал по тростниковым зарослям, будто заиграли сотни свирелей. А Флоринда все стоит обнаженная, одна, и вся природа любуется ее красотой. Даже неуклюжие каменные громады и те тянутся к ней своими острыми выступами. Тело у нее цвета обожженной глины, бедра крутые, живот округлый, груди высокие, налитые, на пухлых губах сияет улыбка. Огромные карие глаза, оттененные синевой, как у всех наших женщин, смотрят рассеянно, а гибкие руки весело шлепают по воде, играют прозрачными майскими струйками.
Я иду к ней, осторожно пробираясь сквозь тростник, и кричу каким-то чужим голосом:
— Флоринда!
Она испугалась, бросилась к берегу, что-то накинула на себя. Я не знаю, кто смотрит так, как она на меня посмотрела тогда, — голубка, сова или змея? Я все иду вперед, крадучись, будто пума, и вдруг слышу крик:
— Флоринда-а-а!