Лицо его жены Ассунты Априле словно окаменело — оно лишилось всякого выражения и стало таким белым, словно на нем сконцентрировался свет всех ацетиленовых ламп; воздев руки и крича, она бросилась между двумя мужчинами, и из ее слов стало ясно, что страшный пришелец был одним из главарей преступного мира, решившим заменить корзину дона Априле своей корзиной, аннексировав у него таким образом прибыльный район.
— Вы не имеете права! Это хлеб моих детей! Так нельзя! — рыдала донна Ассунта, воздевая руки, как будто протягивала своих детей бесчувственным святым. Но внезапно замолчала, поверженная наземь молниеносной пощечиной мужа.
Не помогая ей подняться, дон Дженнарино сказал:
— Заткнись, потаскуха!
Потом повернулся к тому, другому.
— Все, что сказала моя синьора, — объяснил он, поднеся при словах «моя синьора» два пальца к берету, — она сказала совершенно правильно. Еще минута — и я к вашим услугам.
Дон Дженнарино был совершенно спокоен, его слова и жесты были четкими, как на сцене. Он собирал чашки и тарелки, полоскал их в ведре и укладывал в корзину выверенными изящными движениями, не лишенными даже некоторой нарочитости: было в них что-то жреческое и фатальное, входившее уже в церемониал драки.
— Пожалуйста, как вам удобнее, я подожду, — сказал его страшный собеседник с таким же спокойствием и отчужденностью.
Он опустил в котел с бульоном свою палку и, забавляясь, поддевал ею щупальце осьминога.
Наконец дон Дженнарино закрыл корзинку тряпкой и сделал властный жест жене. Донна Ассунта была совершенно белой и молчала. Она подняла корзину, отнесла ее на угол и, прислонившись к стене, принялась ждать. Была уже поздняя ночь. Вокруг обоих мужчин расстилалось огромное пустое пространство. Дон Дженнарино, казалось, удвоился в росте. Стоя напротив своего противника, он сказал:
— Я вас слушаю.
Тон был еще церемонным и дипломатическим, но было ясно, что в руке дона Дженнарино, как и в руке его врага, уверенно раскрылся нож. Кто начнет первым? Я стою в двух шагах от Ассунты Априле и смотрю на нее. Женщина прислонилась к стене и покорно ждет: через несколько минут она узнает, будут ли ее дети сиротами или нет, пока же в ней всего сильнее чувство супружеской дисциплины. А может быть, ей годами придется носить в тюрьму дону Дженнаро сигареты и апельсины — тоже вдовство, как и то, другое. Она смуглая и крепкая, с тугой еще грудью, под ветхим платьем угадываются широкие бедра и плоский живот, ей нет и двадцати двух. Она расчесывала волосы на одном из балконов квартьери, когда ее заметил нынешний ее муж; не сводя с нее глаз, он сдвинул на затылок шляпу и пустил вверх дымок от сигареты с той сосредоточенной медлительностью, которая так ей понравилась; на следующее лето, в пятнадцать лет, она уже была матерью; если бы не этот инцидент, у нее всегда было бы вдосталь детей и пощечин; но с этого момента ее будущее сделалось неясным и враждебным. Многие женщины из квартьери, полагая, что так они больше принадлежат себе, предпочитают браку проституцию; я смотрел на живот Ассунты Априле, который мог подарить этим переулкам еще столько нищих и столько несчастных; из-за облака появилась луна, полил дождь.
Приют Святого Януария
В приюте Святого Януария для неимущих я посетил венерическое отделение для несовершеннолетних; прошло всего несколько месяцев, как кончилась последняя война. Город, привыкший говорить шепотом, изъясняться знаками и гримасами (жизнь в пещерах, размножение и рост в темноте, вместо питья — испарения скал, вместо еды — вздохи и плесень и разговоры типа: «Ну, как вам нравится мой ночной колпак? Это же целый холм Вомеро, я ношу его на разбойничий манер, потому что я и сам разбойник, молодой разбойник»), город, который так долго молчал, выдыхал теперь свою боль и свою радость, трубя в гигантскую трубу праздника Пьедигротты. На этом празднике и хвастались, и жаловались на судьбу совершенно открыто, не стесняясь: одни в самых крайних выражениях живописали свою бедность, другие — свое богатство, являя собою таким образом как бы живые памятники победы и поражения; тот, кто вел себя иначе, самому себе казался дезертиром. Все жаждали свежего воздуха, каждый выставлял на солнце свой скелет, как белье на просушку, — белые, гладкие, хотя и грязные кости, извлеченные наконец из глубин ужасов и бедствий; Неаполь стал чем-то вроде Иосафатской долины. Неаполитанцы словно сбросили с себя собственные тела и перекинули их, как пальто, через руку; они не краснели, выставляя на всеобщее обозрение свои ребра и берцовые кости, главное то, что они выжили: «Вот и мы. К вашим услугам. Доброго вам дня».