И так же я была покойна, когда через два дня, перед вечером ко мне зашел Маркел. Он вид имел серьезный, и торжественный. Только борода такая же все путаная, на пиджаке пух, ботинки рваные. Как всегда, в кресле ему тесно, повернется — кресло крякнет.
— Видишь ли, я собственно, вот что… тово… считаю это все ненастоящим…
Я захохотала.
— Маркел, ты предложение мне делал, на заводе, помнишь? И совсем такой же вид имел.
— Нет, стой… я хочу… я, разумеется, как говорил уже… перед тобой виновен… какой бы я там ни был… я не совсем…, т. е. меня не совсем так считают, как я есть… и я перед тобой грешил, и мой последний грех…
— А, перестань ты о грехах, пожалуйста. Подумаешь, какому ангелу, ребенку, объясняет…
Я рассердилась. Все эти самоязвленья — чепуха, нелепость.
— Ну, мой последний грех есть Душа… Но дело то все в том, что ты теперь… ты с Душей носишься… и эти нервы, и волнения… ведь это все так… так, одним словом… — он остановился, посмотрел на меня, пошевелил плечами, как будто ища слов.
— Давай уедем вместе в Галкино.
Я подошла совсем близко. Он на меня смотрел упорно и подавленно, тяжко дышал.
— А помнишь, как ты говорил со мной в деревне? Как приглашал в Москву?
— Я очень был тогда… задет … тобою.
— И потом с Душей утешился?
Он молчал. Я засмеялась — смехом ровным, и не злым.
— Значит, ты второй раз предложение мне делаешь?
Не моргая, все на меня глядя, он кивнул.
— Поедем.
Мне стало весело, легко, смешно. Я обняла голову его, поцеловала большой лоб, милый и нелепый, умный и кудлатый, с юности родной. Маркел ко мне прижался, всхлипнул. Я заплакала.
Так кончилась вся эскапада моя, о которой вспоминаю как бы из другого века. И правда, то был век иной, и мы были детьми. Но из того, что далека молодость, не скажешь, что и не было ее, и еще меньше — отречешься от нее.
Мы из Москвы уехали, действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.
Часть вторая
I
В один, мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной, и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разрезал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтоб сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился. Потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.
— Мне… да… мне надо завтра в город ехать.
— Папу призывают, — сказал Андрюша, глухо. — Так и знал, опять призыв.
Отец надел пенснэ, взял лист газетный. Отложил и налил рюмку водки.
— Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.
С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовской фразе.
Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску, и вздохнул. Тяжелый обруч давил сердце.
На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.
— Ты… не спишь?
Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но — справилась. И уже время было подыматься. Все встали. На балконе — он совсем теперь иной, чем был вчера! — отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.
— Ну, перед отъездом надо посидеть, — сказал отец.
Маркел был уж в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже. Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
— Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
— Да смотри, — прибавил — уже по другому: — чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в тарантас, и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже, и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
— Мама, — говорил Андрюша, когда шли назад. — Ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку, и вел домой.
Но успокоить меня было уж не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. «Ну, и не надо поддаваться и слабеть» — я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.