Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный. Одинокий. «Никогда», писал мне: «не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем». Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть, напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как и случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно жило во мне, и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть, и нежность в отношения.
Я много пела. И мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали — Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки, и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса — все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревьями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого-ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.
Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился, — на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.
Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулка шли и ехали к приземистому зданию с колоннами — юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно-остриженный, и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.
У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег обледенелый с сапогов, отряхивали шапки, говорили и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.
Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.
Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была — нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку — поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.
II
Через неделю мы идем с Георгиевским навещать Маркела.
Зимний день, предсумеречно. Рота юнкеров выходит из подъезда, и на улице выстраивается. Топочут, слегка зябнут юные фигуры, оправляют пояса, одергивают друг у друга складки на шинелях. Тоненький прапорщик выбегает. «Рота напра-во!». Сотня шинелей легко, точно повертывается, штыки чуть звякнули. «Правое плечо вперед, шага-а-ам — …а-рш!» Лента всколыхнулась, поплыли винтовки линией волнистой. Это вот и есть мой новый мир.
Мы входим в вестибюль, откуда вышли они, и в приемную. Юнкеров же попускают в нее чрез дежурную. За столом круглолиций прапорщик, и седой ротный, длинный, тощий. Это уж мое начальство. В их руках Маркел. Георгий Александрович заговаривает с ротным. «Знаю, знаю. Так ведь надо еще сдать экзамен чести, как же выпустить?» Потом смеются, что-то говорят. Фронт, Земский союз, Барановичи… Да, знаком, конечно. Седой ротный, с глазами утомленными, но благосклонными, что-то говорит юнкеру со штыком у пояса, перед ним вытянувшемуся. В зале, у рояля, я стою и другие — дамы, барышни, приезжий бородач у стены — дожидаются своих. У кого конфеты, у кого бутерброды. И другому юнкеру, тоже со штыком, заказывают: «Телегина, пятой роты». «Андреева, одиннадцатой». Юнкер выбегает весело-почтительно. И вот, один за другим, в маленькую дверь против стола дежурной, юноши влетают, прямо к прапорщику.
— Господин прапорщик, юнкер пятой роты пятнадцатого ускоренного выпуска Телегин просит разрешения пройти в приемную!
Прапорщик подходит, запускает руку юнкеру за пояс.
— Чтобы палец мой не проходил! Понятно? Буду гнать. Ну, марш!