— Ну, рада, рада… Что с тобой такое? Нигде не видать, не выступаешь, все с Маркушей возишься, говорят? А я стала серьезная теперь…
Зеленоватые ее глаза блеснули, задрожали смехом. Я тоже улыбнулась.
— Где-ж Оскар Оскарыч?
— Брось, дорогая. Я теперь пою в кругах великосветских. Совершенно другой стиль. — Она захохотала.
— Павлу Петровичу не говори. Я чуть было не соорудила оперетку, спекулянт денег давал, два полячка довольно подозрительных, Оскарыч, я — теплая компания. Но — сорвалось, теперь стала совершенно честной девушкой, с Павлом Петровичем пою, и выступаю на благотворительных концертах баронесс, одним словом, меня не выдавай…
Павел Петрович встретил строговато.
— Вы куда-ж пропали? Ваше пение мне нужно, некоторые опусы у других просто не выходят, но вы почему-то все забросили… Вы занялись войной, вернее, своим мужем… Впрочем, вы и вообще слишком живы и порывисты. Вы в Риме иногда опаздывали на занятия.
Явился, наконец, Маркел, отоспавшийся — произвел легкую сенсацию.
— Милая, — шепнула мне Андреевская, — он стал похож… прости меня… весь стриженый, на каторжника.
Маркел неловко поздоровался.
— У меня такое чувство… я бы в уголок куда.
— Вот тебе, в уголок! А еще воин!
Маркел покорно сел со мной за белоснежный стол, против его прибора розы млели в хрустале, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. Блюм опоздал. Блестя глазами черносливными, он вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега.
— А, — кивнул Маркелу, — я вас не узнал сначала, извиняюсь. Ура, за армию и за победу до конца!
Он поднял рюмку, засмеялся так раскатисто и весело, как будто победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.
— У меня самые свежие новости, да, мы были на волоске, едва не заключили мир… Сепаратный мир, а? — Ха-ха? Как это вам понравиться?
Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.
— Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится.
Георгий Александрович улыбнулся.
— А вы долго будете держаться?
— Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей, на заводах?
Поднялся спор. Блюм распоряжался так шрапнелями и пулеметами, как будто все они лежали у него в кармане. А Маркуша мой сидел безмолвно. Это им, его жизнью и жизнями ему подобных Блюм повелевал — с такой веселостью и бодростью. Когда полночь приблизилась, и подали шампанское, Маркел едва сидел. Но подошла черта, часы пробили, все встали, зашумели и зачокались, мне целовали руку — чрез таинственный порог мы перешли в новую меру, как всегда, волнение и грусть коснулись сердца. Я обняла Маркела, он мне руку сжал. Георгий Александрович подошел и чокнулся.
— Помните, мы с вами в Риме новый, страшный год встречали? За Рим, за Пинчио, за красоту нашу…последних римлян!
— Вы пожелайте ему лучше… — голос дрогнул у меня — я указала взглядом на Маркела. — Ему…
— О нем я много думаю, — сказал Георгий Александрович, негромко. — Мы с вами меры примем, мы должны принять.
Маркел тоже поднял бокал.
— Ну, а… за Россию? Что же, как сказать, ну за Россию пьем? Не только-ж, ведь, за Рим?
Георгий Александрович провел рукою по усам, что расходились узкими крылами, в серебре, над византийским подбородком.
— Конечно, за Россию…
Вмешался композитор.
— Я нахожу, что слишком много рассуждают о войне, о мире, о политике, вообще о пустяках, в которых мы живем. Война сегодня. Завтра, может быть, ее не будет. А Бетховен и Моцарт всегда останутся. И вы не вычеркнете ежедневности, работы, твердости в самом создании. Я пью за это. Пью за будни, а не за события. Я не желаю их. Никто пусть не мешает мне писать то, что могу, Наталье Николаевне петь, а вам сидеть над Вермеером. Мне очень жаль ее мужа, но я нахожу, что это одеяние, так же идет к нему, как шел бы мне тюрбан индусский или костюм краснокожего.
Блюм захохотал.
— Позвольте, но это же русская армия!
Павел Петрович строго на него посмотрел.
— Русская армия… Тут, государь мой, армия не при чем.
И поднялся прощаться. «Ну, конечно, завтра встанет часов в восемь, до обеда он успеет написать пол-литургии».
Чтобы Маркел получше выспался, мы остались ночевать. Георгий Александрович провожал последних, задержавшихся гостей. Прислуга убирала со стола хрусталь, люстра венецианская все тот же свет лила, нежно-златистый. Пахло сигарою.
В давно знакомом кабинете свет потушен, и зеленоватый полумрак от легкого столба луны, ломавшегося в креслах, одевавшего диван тканью прозрачной, голубеющей. В окне, над синим снегом с бриллиантами, елочка разлаписто-остроугольна, над нею Сириус махровый, иссиня-златомерцающий. Я села на диван, под маскою Петра, и ноги мои обнял дым голубоватый. Да, это место мне почти как отчий дом. С тех пор, как здесь была, беременная, сколько колебаний, дуновений ветреной моей жизни… Пусть! Теперь вот новый год, опять неведомое, сложности и бездны, куда устремляемся, но те же дивные светила в небесах, слепительные искры снега, тени синие и позлащенные узоры инея. Тело мое легко, и сердце вольно бьется, я иду, куда иду, кто знает?