— Сам-то ты видно из них! Таких-то они и подбирают. Ишь идол какой, душегуб! Нашел, что сказать! Это я-то на старости лет, да чтобы от Бога от православного отреклась? Да я твою морду поганую потому только не оплюю, что на нее и плевка православному человеку грех тратить!
Никто от старушки не ожидал такой ярости, и это всем очень понравилось: той же дубинкой, да уж по всей голове! Странно смягчилась сама даже поддевка. Она повела щетинистым, как у кота, жидким усом, и коротко, с видимым Удовольствием, бросила:
— Здорово чешет! Видимо, баба с понятием!
— Ну да, не без понятия. А ты об ней выражался, — заметил еще один из стоявших, как видно, мастеровой.
Тем временем давка поулеглась, и поезд, поскрипев и по— кряхтев, с натугою двинулся дальше. А главное, на общую тему напали…
Ленька теперь огляделся. Он успокоился, но было ему немного обидно, что брат его кинул. Он помнил и то, как оборвался, и как Никандр его вытянул, не отпустил. Не головенка его и не сердце, а все существо понимало, что брат его спас, и оттого на душе было тепло. Но оттого же была и обида.
Кое-кто начал закусывать, ели селедки и яйца, резали сало с прижаренной корочкой, большую ковригу серого хлеба. Поезд шел издалека, да еще на узловой большой станции была пересадка, много насели из хлебных краев. У Леньки глаза разгорелись, но он вспомнил, что хлеб был и с ним. Он достал и принялся его с жадностью есть. Хлеб был настоящий и обольстительно вкусный. Хорошо, что он тогда его взял.
Когда Ленька поел, сразу усталость его затомила, он покачался немного, зевнул, сладко зажмурился и, ничего не соображая, сначала прилег головой, а скоро потом и прямо уткнулся в колени старушки. Смутно ему, как засыпал, показалось, что от нее пахнет сухою просвиркой.
Должно быть, не раз он просыпался, но плохо соображал. Под вечер он заворочался и в полусне попросился на двор, сознавая, должно быть, что просто встать и пойти было нельзя. Женщина тоже дремала, тогда он ее потянул:
— Мамка, на двор!
Она догадалась, кое-как оба пробрались к окну, и она Леньку в окно подержала.
Но и это тотчас Ленька заспал. А когда пробудился, как следует, было вовсе темно, кругом стоял сад, но разговоры между стоявшими шли; воздух стал за ночь гуще и тяжелей, но из окна несло холодком. Из-за спин и мешков большая звезда глядела оттуда. Ленька поежился и приподнялся, но спину ему разогнуть не удалось, кто-то еще втиснулся рядом. Ленька ощупал руку, мешок, волосатую голову… Это Никандр — Сердце его заскакало от радости.
— Спи. Тебе холодно? — с полусна отозвался Никандр.
— А как ты нашел меня? Откуда ты взялся?
— В окошко залез. Тут была станция. Я все окликал. Сказали, ты тут.
Никандр сидел, низко согнувшись, окинувши плечи мешком.
— Возьми и себе. Там очень холодно было.
Ленька нащупал мешок и укутался, сразу ему стало тепло и хорошо. Засыпая опять, он еще что-то вспомнил. Но это было уже неприятное, и ему бы хотелось узнать, что это неправда.
— А что насчет солонины… там говорили… ведь этого не бывает?.. Это нарочно?
Никандр ничего не отвечал, и у Леньки перед глазами поплыли тем временем желтые и золотые круги, потом очень скоро они обернулись, как медовые лютики, а он ходил между них и старался лизнуть языком. А еще погодя, мать перевернулась на войлоке, приподнялась и его перекрестила. Сказала: «Спи, спи, мой белый барашек!» А он хотел от радости ножкою дрыгнуть, да только что некуда было.
Скоро заснул и Никандр, но сны его были, верно, другие. Вспомнил он перед сном, как на той станции, где побежал отыскивать брата, та самая женщина, что Леньку ему подтянула, упала, оборвалась, и как блестела темно, когда ее вытащили, на месте падения — темная кровь…
VII
Было еще раннее утро, когда снова в вагоне все зашевелилось. Серые лица, зевота, мешки и корзины, спины и сапоги — все это дымно зарозовело в розовых ранних лучах. Руки и ноги потягивались, щеки и шеи хранили узор от прутьев корзин, от веревок, от грубого шва на соседней поддевке, заменявшей подушку, а занемевшая за ночь шершавая пятерня проходила зубцами неповоротливых грабель по всклоченным гривам, напоминавшим валы рыхлого сена. К разговору была неохота, кое-где возникавший и обрывавшийся говор походил на бормотание с полусна одного человека, имевшего множество копошащихся членов и одно общее им, безобразное тело, ленивое и неуклюжее, пузырчатое и шишковатое, кем-то зачем-то шмякнутое на дно этого ящика, с надсадой и явным неудовольствием влекомого через беспросветную ночь между полей и лугов, овеваемых ветром. Такая же за ночь свалялась у всех одна и душа, клокастая, серая, малооформленная. Душа без надежд и желаний, душа, столь забывшая их, как если б и вовсе не знала, душа без горизонтов, как и тело ее — плотно забитая в мусорный ящик под номером.