«Пришибить тебя, друг, или рук не марать?» Но старец был прозорлив, не дал ему додумать окончательно и, предвидя для себя не слишком благополучный исход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, заскрипел подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез; испарился, как дух.
Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, — избу необходимо было после старца проветрить.
II
«И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».
Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.
Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным.
Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня.
И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья.
Удар был верен и силен.
Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубовые ворота куда-то на волю.
Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего воздуха, заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, — мысли Семена были несложны и просты, — даже не в чувствах его, а в смутном ощущении плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то была, и тога, что осталась, укороченная. Обе одинаково не были-были.
Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, — мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.
Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Васильевна, и садилась на стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг: изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим облаком вздымались пышные волосы; под светлую белую кофточку, под броню халата, охранявшего святость ее от грешного мира, уходившие близкой, зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознанная исконная женская ласка, симпатия.
И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя…» Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть, смотреть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее… Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, — снова обе руки. Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки — там, где были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в незыблемую ограду свою…
Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И, как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели, не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные загорались в потемках огни?
И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский подвиг.
И вот в один вечер сошел Семен с ума.