Олесь долго стоял перед овальным старинным зеркалом в комнате матери. Он так внимательно и придирчиво разглядывал продолговатое, с острым подбородком, бледное лицо, выплывавшее из тусклой синевы стекла, будто жаждал найти на нем нечто значительное, особенное. Но ничто, абсолютно ничто не нравилось ему. Ни большая голова, как-то неуверенно сидевшая на тонкой шее, ни покатые, слегка сутулые плечи, ни худощавая слабосильная фигура. Ему казалось, что слегка вздернутый нос слишком расплюснут и явно не идет к полным, крепко стиснутым губам, что чрезмерно высокий лоб обезображен глубокими залысинами, что темная родинка на правой щеке делает лицо просто отталкивающим. Правда, большие серые глаза привлекали своею глубиной, однако толстые стекла очков скрывали их от людей. К тому же над глазами нависали выпуклые надбровья, отчего взгляд казался тяжелым и хмурым. Пристально, даже неприязненно рассматривал Олесь юношу, который с тайной надеждой зорко следил за ним из глубины зеркала.
Так и стояли они, не спуская друг с друга взгляда, пока в соседней комнате не послышались знакомые шаги. Олесь оглянулся — в дверях стояла мама. Разрумяненная с мороза, с инеем на длинных ресницах, она удивленно и чуть растерянно смотрела на сына. Раньше Надежда Гавриловна не замечала, чтобы он уделял своей внешности хоть сколько-нибудь внимания. Олесю стало не по себе, что его застали за таким легкомысленным, явно не мужским занятием. Смущенно улыбнувшись, он отошел к окну и оперся плечом о наличник.
— Скажи, мама… я очень похож на отца? — спросил после длительной паузы.
Надежда Гавриловна вздрогнула и тихо ответила:
— Ты весь в него…
Некоторое время спустя Олесь спросил опять:
— А еще скажи, мама: как ты могла полюбить его… такого некрасивого?
Она как стояла перед зеркалом с гребенкой в руке, так и замерла. Знала: рано или поздно, а подобный вопрос возникнет у сына. Ведь природа одарила ее всем, что только может пожелать женщина: и умом, и красотой, и привлекательностью. Даже сейчас, несмотря на свои сорок лет, она была еще на диво моложавой, по-девичьи стройной, хотя в черные волосы уже и вплелись серебряные нити. А сколько слез пролила она бессонными ночами над Олесевой кроваткой, сердцем предчувствуя, как много душевных мук выпадет на его долю. Но разве она виновата, что единственный сын не унаследовал ни единой ее черты, а пошел весь в отца?
Тяжело, ох как тяжело вспоминать Надежде Гавриловне прошлое! Но Олесь должен знать все. Только сумеет ли ее понять? И все же начала суровый отчет перед сыном. И сразу словно вернулась в те далекие дни, когда была еще совсем беззаботной девушкой. Надрывалась тогда по всему свету кровавым кашлем война. Отец еле-еле приплелся с галицийского фронта с незажившими ранами и несколько месяцев пролежал в постели — дорогой ценой заплатил за свои Георгиевские кресты, — а когда немного оклемался, отыскал слесарный инструмент и подался на прежнее место работы — в железнодорожные мастерские. Она же каждый день носила ему горячий обед. Вот тогда впервые и заметила, какими нежными, мечтательными взглядами провожают ее молодые деповцы. На что уж тяжел на руку и вечно хмур атаман воровской шайки, орудовавшей в привокзальном районе, огненногривый великан Мирон Могильник, а и тот при встречах с Химчуковной явно тушевался и учтиво уступал дорогу. Но ее сердце оставалось холодным и равнодушным. Оно только тогда наполнялось неизъяснимо-сладостной щемящей болью, когда она встречала бунтовщика-студента Григория Квачинского.
Впервые увидела долговязого Грыця в мастерских, куда он нелегально приходил агитировать железнодорожников. Через некоторое время студент-агитатор стал появляться и в их тесной халупе над Мокрым яром, где в праздники собирались на посиделки соседи-трудяги. И она, забившись в угол, как завороженная слушала его пылкие речи о подло обманутой наймичке, о забытых заветах прадедов и о грядущих кровавых тризнах… Слушала, не решаясь даже словом перекинуться с юношей, который казался ей ниспосланным самим небом пророком. Но судьба словно сжалилась над ее сокровенным желанием и свела ее с Грыцем.
Как-то в ненастную осеннюю ночь кто-то осторожно постучал к ним в окно. Гаврило Якимович поковылял в сени, а возвратился не один. В тусклом свете каганца она увидела едва живого, истекавшего кровью Грыця. Его обмыли, перевязали, уложили в постель. С того вечера он нелегально жил у них на чердаке, пока не выздоровел. В те дни Надежда узнала, что Грыць — убежденный социалист-революционер, прежде учился в Петербургском университете, но за пропагандистскую деятельность среди путиловских рабочих был арестован и отконвоирован в ссылку. Потом по заданию центрального комитета своей партии устроился в Киевский университет, чтобы развернуть агитацию среди железнодорожников.
Когда раны Грыця немного зажили, стал он выходить по ночам в город. А однажды ушел и не вернулся. Люди говорили, будто схватили его жандармы, заковали в кандалы и отправили в Сибирь, на вечную каторгу. О, если бы кто знал, сколько слез тайных пролила она тогда о нем!